Герасим Кривуша - Владимир Кораблинов 6 стр.


7. Впоследствии же с Богданом Конинским еще срамней приключилося. Он на масленой неделе к Исаю Прибыткову, купчине, сватов заслал сватать сыну прибытковскую девку. Отказал, пехтеря толстопузый! Да ведь глумно. Сватам молвила Прибытчиха: "Боязно-де к вам отдавать-то! У вас, слышно, груши с боем делят, так не убили б девку сгоряча-то. Надсмеялась над сватами, ан не конец делу: отъехали с прибытковского двора не солоно хлебавши, – что за диво? – народ на улице ржет, пальцами показывает на сватов. Те глянули – батюшки! – за санями – тыква на обрывке мочальном тащится. Не срам ли? Так вот и на Прибытковых запала у Богдана обида, да уж тут жалиться куда пойдешь? Обычай. С того времени он покой потерял, сна лишился и стал жить, на обидчиков затая злобу, об одном лишь помышляя: как бы и им сделать дурно. Тут-то ему наши москвичи подвернулись. Как зачался по городу шум, так его и осенило: "Пришла-таки погибель на обидчиков, слава те господи!" И стал слушать крикунов и держал их руку.

8. Но опасался быть с ними явно: ну-ка схватят да к Рябцу! Дворянскому телу – ни сабля, ни стрела не страшны, палаческий кнут страшен. А тут на Воронеже грамотка объявилась, чтоб воеводу и голов, и всех больших костей побить и пограбить – всего тридцать четыре двора. Ее, грамотку, думный дьяк не писал, скорый гонец не вез, ее, ежели правду сказать, тут, недалече от Воронежа, составили, а именно: в сельце Устье, на чаплыгинском подворье, рукой известного нам беглого иеромонаха Пигасия. Сумнительна была, да что! Ведь говорится ж: не гляди, что не поп, гляди, что грива поповская! Писано красно – как веры не дать? По стрелецким, по казачьим дворам прочли, вовсе народ закипел. Тогда стал Богдан крикунов к себе в гости звать, тайно пошла у них беседа. Человек с двадцать и больше хаживали – из стрельцов, из казаков, и из посадских многие, и всякого народу бывало. Сюда же и Чаплыгин прибился. Ему ко времени тому Грязной и вовсе поперек глотки стал: проведав, что чуть ли не с чаплыгинского двора ушла на Москву челобитня, в отделку осатанел, остервенился; повинностями да поборами многими такую тесноту сделал, что боярскому сыну хоть в петлю, так впору. Чаплыгин тайно привез к Богдану Пигасия, и тот еще листов десять написал – пошла грамота гулять! Она и в кабаке, она и на торгу, она и на стенах градских, где мужики плотничали. А один раз – даже, если сказать, не поверите – на воеводском дворе к воротам прилепилась, право! Лихобритов сказал: "Это все Гараська, собачий сын, мутит! Он как с Москвы пришел, так из народа не вылазит, подлец, с худыми речами". Грязной сказал: "Что ж ты ты сопли распустил? Кудеяра взять не можешь, так по крайности хоть Гараську хватай, дьявола!" – "Да поди-ка схвати, – усмехнулся Лихобритов, – круг него завсегда людей – станица, не дадут ведь". – "Так вели Толмачеву, чтоб со стрельцами взял!" Лихобритов только рукой махнул: "Куды-де, батюшка, стрельцы! Они по нонешнему времю и есть первые заводчики!"

9. Лихобритов правду сказал: Герасима взять было трудно. Он по вся дни на многолюдстве что в котле – народу стена, поди сунься! Раз так-то разлетелись было лихобритовские молодцы, да и не рады, насилу ноги унесли. Иное дело – в доме смутьяна взять бы, – так дом-то где? Как с Москвы прибежал казак, одну лишь ночку в своей избе перебыл, а после того где ночевал – неведомо. Сам Лихобритов со своими шишами не раз, в мужицкие сермяги убравшись, тайно выглядывали Герасима возле торга, на посадах, да что! – как из-под земли вырастал, смутьян, во многолюдстве, да и пропадал так же. А тревожил-таки народ: уже дворяне да подьячие да и торговые люди опасались ходить в одиночку, чтоб не побили: такая шатость сделалась в народе. Дальше – больше – и плотники со стен послезали, заткнули топоры за пояса; им десятники кричат: "Куда? Воротитеся, черти посконные!" А они смеются лишь, не идут. На торгу же людей стало невпроворот, из ближних деревень и не надо б ехать, так ехали: из Боровой, из Собакиной, из Ряднушки, даже из Орлова-городка да из лесной деревушки Углянской, – всем, видишь, на Воронеже дело оказалося! Так же и стрельцы, и казаки в шатость пришли, перестали начальников слушать: казачий голова Семен Позняков велит в круг собраться, так не идут же. "Нам-де нынче в вашем кругу делать нечего, у нас-де нынче свой круг!" А стрельцы еще лучше того сказали Петру Толмачеву: "Худо, что тебя ногаи тогда не побили, ну, дай срок, будешь и без ногаев побит!" Про такие дерзкие слова Толмачев с Позняковым донесли Грязному. Тот закипел было, да скоро притих, сделался смирный. Что ж так? А вот слушайте.

10. Жили на Воронеже среди добрых людей два христопродавца: стрелец Гаврила Волуйский да полковой казак Григорий Рублев, оба замотаи, пьянюги. Как зачался в городе шум, они в первых крикунах ходили. И повадились за Герасимом таскаться – куда он, и они туда же. Так и у Конинского в доме были, и все разговоры слушали – кого побить, и другое разное. А там речи уже пошли нешуточные, а именно: в какой день начать да кто за что примется – кто за съезжую, кто за губную, кто за воеводин двор. Так же и тюрьму порешили разбить, колодников-заточников выпустить. Это все в субботу вечером было, двадцать четвертого числа июня месяца. До позднего часу сидели и приговорили начинать завтрашний день. Тоже и с кого начинать. Тут не без смеху стало: взялись боярские дети Конинский с Чаплыгиным друг дружку за груди трясти; один кричит: "Зачинать с Захарки Кошкина да с Прибытковых!" А другой – чтоб перво-наперво громить романовскую винокурню, из сельца Устья боярских холопей вышибать. Тогда Герасим сказал: "Совестно вам, господа! Ведь мы за всех желаем порадеть, а вы за себя лишь. Что ж ты, Чаплыгин, про Олешку-то Терновского забыл? Он же, горюн, за нашу правду в тюрьме-то. Так слухайте ж, господа: сперва мы тюрьму разобьем, горемык выпустим, а после того пойдем на съезжую, а после того видно будет". И он приказал, кому и в коем месте быть, и когда. С тем разошлись. И как вышли со двора, откуда ни возьмись – тройка и мужики в телеге. Герасим прыгнул к ним на скаку – потуда его и видали. Его и прежде не раз этак-то на тройках подхватывали.

11. Тогда Григорий Рублев говорит Волуйскому: "Ох, Гаврюша, как бы нам с тобой, голубь, не вклепаться!" – "Да я, брат, и сам так-то думаю, да что ж делать? Не пойдем, видно, завтра, куда Гараська велел". – "Да это что – не пойдем! – сказал Рублев. – Хотя и не пойдем, так все одно отвечать придется: приметили, поди, нас лихобритовские-то". – "Ну, тогда вот чего, – сказал Волуйский, – побежим скажем воеводе, про что знаем". Крадучись, тайно, садами пошли они к воеводе. У градских ворот их стража не пускает, спрашивает – кто да зачем. Рублев не растерялся, сказал, что к попу-де, что бабу схватило животом, соборовать надобно. Пропустили их, христопродавцев. Но они смалодушествовали: ну как кто подглядит из кривушинских, что они к воеводе ходили, – убьют ведь. Так они к Сергию, к троицкому попу постучали, чтоб ему сказать про все. А тот уже было спать лег. Но, услыхав про завтрашнее, и сон позабыл: подобрал полукафтанье да скорей – на воеводский двор. Эти же доносчики стоят ночью возле поповой избы, лают попа: "Вишь, долгогривой! Хотя бы алтынишко подарил!" В последствии времени получили-таки, июды, по целковому.

12. От поповых вестей воевода, срамно сказать, в нужное место побежал: малодушен, злодей, оказался, робок. На ту пору, спасибо, Толмачев с Лихобритовым случились, постыдили его маленько; тотчас за Позняковым послали, за пятидесятниками. Пришли ратные начальники, стали всеми думать – как быть? Грязной, видя округ себя силу, осмелел, забыл, куда бегал, зачал ратных корить, что они-де потачку дали стрельцам да казакам, отчего и смута сделалась. И он велел идти немедля по войску со строгостью, чтоб, боже избавь, не учинили смертного неповинного убойства. На что пятидесятники сказали: "Эх, батюшка, Василий Тихоныч! Нам тех людей не унять – так-то всех окаянный Гараська сомутил, что мы и сами, знаешь, пришли в робость, другой день по своим избам хоронимся. Давайте лучше пойдем двор запрем покрепче, чтоб, ежели что, в осаду сесть". Так и сделали. Стали ждать, что утром бог пошлет.

13. Их покинем за чарками, а сами на другое обернемся. Верстах в двадцати от Воронежа жил боярский сын Михайла Чертовкин. Тоже вел род от воронежских строителей и в прежние годы жил справно, но вот оскудел, стало нечем кормиться. Он тогда зачал промышлять дурно, выходил на Московскую дорогу. И так снюхался с Глухим с Ильей, и сделался у них промысел артельный. Чертовкин двор стоял на крутом бугре что крепость: лес, мочажинник, лога непролазны. И такое место называлось Чертовкина гора, да и по сей день название живо. На Чертовкином дворе Герасим в те дни спасался. И тройки, что подхватывали его, были Илюшкины. А чтоб Насте какого худа градские злодеи не учинили, и ее тайным делом, ночью, туда же, на Чертовкину гору, увезли. Да она еще и Нежку свою не покинула, взяла с собой, там ее пасла на Чертовкиных буграх. Ходила, бедная сиротинка, песенку пела. Над ней – облачко плыло, черный ворон, крича, летал; внизу – речка в камышах шелестела – тихо, пустынно, лишь мрежник одинокий далече мреет в тумане. К ночи сом поднимался со дна из-под коряги, бил плесом тихую воду. А за ночью вослед печаль пала на сердце, чуяло, вещун, беду. Все ждала Настя – вот зазвенят колокольцы, вот прискачет из города Герасим с товарищами, вот горячей рукой, мил дружок, приласкает, молвит: "Что закручинилась, ягодка? Полно-ка, кинь тоску! Скоро, скоро в сарафанах мухояровых, в парчовых станешь ходить, боярыня!" Ох, не радовали сарафаны! Петухи полночь кричат, а все нету милого… Таково скушно да боязно!

14. Ко вторым петухам прискакали. Коней не распрягая поставили, засыпали в торбы овса, а сами, едва кусок хлеба проглотив, надели чистые рубахи, да и – назад на рассвете. Стоит Настя у околицы, глядит вослед, и вовсе потерялась, голубочка: не ведает – были, не ведает – нет. Как ветерок пролетел, лишь дорога пылит вдалеке…

15. Только к заутрене заблаговестили – они на двенадцати тройках вскочили в градские ворота, загремели по бревенчатым мосткам мимо воеводского двора. Там, за дубовым частоколом, ровно бы и души живой нету – мертвизна, тишь, ставеньки все позакрыты, да в каждой щелке – глаз. А на улицах – шум, многолюдство; у церквей, у кабаков – котел котлом. На торгу стали молодцы, коней распрягли. "Ну, господи благослови! – сказал Герасим. – Пойдем, ребята, братьев выручать!" Да и пошел к тюрьме, и все за ним. Видя то, тюремные профосты разбежалися, схоронились кой-где, – ключей нету. Как быть? Возле ворот храмчик-голубец стоял – столб двухсаженный с кровелькой, под коей – деревянный образок Данилы Заточника. Так ведь, мужик-изломай, Илья этот, вывернул сей храмчик, да им же, святым делом, ворота темничные и высадил. Вот кинулся народ! Посшибали замки на дверях, выпустили колодников. Те от радости плачут, убогие, не знай – богу молиться, не знай – что: одурели, право. Их – на торг, давай кормить, поить; а босы-то, а голы! – одеть надо б, да во что? Откуда ни возьмись – Богдан Конинский: "Братцы! Неуж так бросим нагих? Чай, у Прибытковых, у Прошки с Исайкой, про всех запасено!" Тогда люди закричали: "Верно бает! У Прибытковых запасено!" Кинулись лавки громить. Купцы было не пускать, да где! Не то – не пускать, шкуру б домочи сберечь! Прохор спроворил-таки, утек, бросил брательника. Пришлось туго Исайке: его в бочку с дегтем кунали. после того пустили в закром с отрубями. Он оттуда выскочил пугалом – хоть на гряды ставь! Пустился бежать, да ведь рад-радешенек, что не побили, что мороком прошло. А Богдану то и утешно; купчину в дегтярный чан кунают, сердешного, а Богдан приговаривает: "Во Иордани крещахуся!" Тот из отрубей выскочил – бежать, а Богдан: "Исайя, ликуй!" – ему вослед кричит. Многонько-таки посмеялись тому.

16. Олешку же Терновского не вдруг нашли: не видать в яме под накатником-то. Ему бы оттуда голос подать, так мочи нету, столь ослаб, бедный: дня ведь не было, чтоб не мучили, ироды; хлебца когда дадут, а когда и нет, как жив-то – неведомо. Его из ямы вынули – батюшки! – да уж не покойник ли? Бесплотен, недвижим, лишь живчик слабый на лбу под тонкой кожичкой чуть играет. А как ветерком обдуло, так отживел маленько. "Братцы! – сказал. – Братцы!" – да и заплакал. Герасим тогда, шапку под ноги кинув, закричал: "Ну, собаки! Отольются ж вам Олешкины слезки! Кровью станете плакать нонче!" Народ зашумел: "Айда, ребята, побьем злодеев!" А какие лавки громили, тех стали стыдить, и погромщики смутились, покинули лавки. Всем миром-собором на съезжую потекли.

17. Олешку же, положив на телегу, за собой повезли.

Повесть седьмая

1. Прежде уже сказывали мы, что день этот был – воскресенье. Оттого на съезжей никого не нашли, один старичок караульщик сидел у ворот. Его обступили: "Давай, дед, ключи!" Он оробел да и отдал. Тогда пошли гулять: сундуки, лари поломали, печати порубили, книги же и грамотки – кои разодрали, кои чернилом залили, кои, ложив кучей, огнем пожгли. Так же далее в губной сделали. Но там еще и Пронку Рябца прихватили: он в пытошной спал, не чаял беды, пьяненький. Тут с ним поиграли-таки, потешились. Под конец потехи он и дышать перестал. Кинули его в пытошной, – где людей мучил, там и самого замучили.

2. Тем часом солнышко полдни показало, обеды. Да ведь и притомились, намахались с утра-то, куда! Илья говорит Герасиму: "Шабаш, давай обедать". Но тот сказал: "Обедать у воеводы станем". Вышла у них разнодырица, несогласье.

3. А пока они спорили, боярские дети народ сомутили. Конинский с Чаплыгиным сулят угощенье, один зовет Кошкино именье громить, другой – винокурню. "Что-де вам за прок от воеводы? Опять нешто бумагу жечь да чернило лить? Айдате лучше погуляем, пображничаем!" Сомутили ведь. Какие в Беломестную побежали Кошкина зорить, каких Чаплыгин, посажав на телеги, повез в Устье. Плюшкины молодцы кабак разбили, напились допьяна, полегли. Герасим тогда сказал: "Вот те и пообедали! Распустили народ-то, теперь что делать?" С ними малая кучка осталась, человек с двадцать, а то все разбежались. Стали Герасим с Ильей совет держать меж собой и приговорили: никуда от воеводского подворья не ходить, стеречь, чтоб ни оттуда, ни туда никто б не вошел, не вышел. А там – ровно бы и людей нету, одни лишь кобели надрываются, чуя чужих. Однако, малое время спустя, воротное оконце приоткрылось, осадные зачали голос подавать. Первый Толмачев сказал: "Чтой-то вы нынче, ребята, расшумелись? Идтить бы вам лучше по домам, да и других также уговорить бы, не то наживете себе дурна. А сделаете по-нашему, так мы вас вознаградим, ей-богу, не брешу!" – "Вишь ты, запел как! – ответили стрельцы. – Нам твои награды ведомы". Затем такие ж речи и Позняков держал, и Грязной, и все награжденье сулили. Под конец того Сергий, поп, сказал в оконце: "Грех, дети, на душу берете, побойтеся! Это вас диявол научил!" Мальчонко чей-то вертелся тут, он с дороги схватил котях да – в оконце, в попа: тот и подавился. После, за воротами хоронясь, посоромничал; да его уже не слушали, другое пошло: с Беломестной Богдан Конинский охлябкой прискакал, кричал, чтоб людей унять – разошлись-де, – сгоряча, погромив Кошкина, и его, Богданово, подворье погромили же. "Теперь, сударь, не унять, – сказал Герасим, – сам ведь ты напросился на гостей-то".

4. Меж тем из Устья воротились, а иные – от кабаков да от лавок; также и те, что в Беломестную бегали. Стали табором на майдане, костры зажгли, котлы подвесили хлебово варить. А уж пьяны-то-распьяны! Дудошников, гусельщиков, шпыней приволокли, давай песни играть, плясать. Праздничек, право! Словно ребятки малые, и про воеводу позабыли. Пошли байки – кто про Фому, кто про Ерему; болтохвасты похваляются, как винокурню боярскую зорили, как подьячего Кошкина Захарку в речку кунали, пока не позеленел, ирод: топить было хотели, да что грех на душу брать, – бросили на лужку, не знай – отойдет, не знай – окочурится. Бог с ним, и так любо. Из лавок прибытковских, сахаровских, титовских цветного платья набрали, всякой рухлядишки – смех! Одному кафтан узковат, другому необъятен достался, так затеяли меняться. Плотники-мужики лапти поскидали, все в сапогах; у иного так и шапка бархатна, не то – епанчица алого сукна, – князь, да и на! Также и бабенкам гостинцев припасли довольно. Ну, батюшка, ну, Герасим Иваныч! Спасибо, надоумил! В кои-то веки погулять довелось, покрасоваться! Старичок один был карачунский, из плотников, тот совестить начал: грех-де. Его на смех подняли: "Грех, деда, в лапоточках ходит, а мы – глякось, все нонче в сапогах!" Под конец того и праведный старичок, благословясь, сапоги вздел, а подвыпив, еще и посмеялся: "Был-де грех, да в Подгорну убег!"

5. Вот и ночь пала – темна, грозна, палючими молоньями опоясала небо, гром загремел. Да гулякам – все ништо: вино рекой течет, брага, пиво – ручьями шумными. Тогда Герасим сказал: "Ужли ж того для мы дело затеяли, чтоб хмелем лишь зашибиться? Эка война – лавки разбить, приказны бумаги пожечь! Что Пронку Рябца да Кошкина-июду порешили – так в том еще не велик прок: то делу хвост, а где ж голова? Неуж крепких ворот испужалися? Вспомнил бы ты, Илюша, как тогда было с батюшкой-то покойником!" – "Да по мне хоть сейчас давай ворота ломать, – говорит Илья, – да вишь, народ-то не в себе, гуляет. Как в таком деле без народу?" Михаила же Чертовкин с Чаплыгиным и другие сказали, чтоб утра ждать, что впотьмах-де неспособно. На том и порешили.

Назад Дальше