– Бывали случаи – не хватало денег, неприятности по службе, какая‑нибудь неудача, – и я в минуты пессимизма говорил ей об этом – она находила слова такого живого ободрения, так умела доказать, что надо просто взять себя в руки – и будет все хорошо… Я удивлялся её силе!
"Зачем мне это все сейчас! – стонет все существо Ники. Ночь, день прошел, сил нет…" (Это простая ревность в тебе говорит, – останавливала она себя, – разве ты не заметила, что только к ней – и ревнуешь его, к её преданности, так на твою в жизни твоей – похожей.)
– Я знал, что этот её характер стоит ей всех её сил, всего здоровья, бурное начало туберкулеза, опасная болезнь глаз – она же почти ослепла! – были платой за эту выдержку.
Он закурил и начал было, как обычно, ходить по комнате, но что‑то в шаг сейчас не ложилось, должно быть. Он остановился, глядя поверх комнаты, в окно ли, где далеко, в черноте мигал огонек:
– Она всегда боялась, что может меня потерять!
Нечто гипнотическое было в его голосе. Пробуждаясь ему навстречу, Ника вдруг сказала себе: "Он никогда не называет её имени, – заметь. О тех – имена. Её имя он точно бережёт – от слуха. От меня, от поэмы. Но это чудовищно, что он говорит! – думает – и молчит – Ника. – Каким же он вскрывается в этом! Что вместо того, чтоб бороть свой нрав – он оставил бы женщину, так преданную! Мать детей! Любимую им больше всего на свете – оставить за то только, что она любовь свою любимому показала… Адская машина, этот нрав! И так просто сказать об этом! Не усомниться в праве своем…"
– Так это же не её характер, а ваш, – сказала она, – а она ему подчинилась.
– Вы, Ника, часто мыслите формально, – ответил Мориц, и, точно эти слова придали ему силы, он пошел в свой путь – по диагонали, от угла к углу, по пути отставляя то стул, то высунувшуюся рейсшину, то угол чертежной доски. – Это было не её, не мое – наше общее. Главное я знал – что я для нее – все на свете ! И пришло это, как я уже вам говорил, не сразу – а через четыре с половиной года. Что же, она могла никого любить, кроме меня? Может быть, и могла бы – но ничто не уменьшило бы её чувства ко мне!
("И с таким чувством к вам, всю себя отдавшая с пятнадцати лет, – она все же не смеет говорить с вами! – думает и молчит Ника, – должна просить пощады – у соперницы, что ли?")
– В двадцать седьмом году она была на Кавказе, а я в Крыму. На обратном пути я заехал к ней, пробыл у нее два дня и вернулся в Москву. Это было в первый раз, что я её видел одну и не в нашей атмосфере. Общее мнение о ней было, что она самое весёлое существо во всем санатории! И я подумал: я подавляю её! Без меня она могла бы быть другим человеком…
"И все это скучно – как в книге! – думает Ника. – И люди думают, что та "дикая" природа – худшая! И стараются её прятать. Не эта ли в биографии пушкинской юной Татьяны с её пошляком Онегиным?"
– Я не раз говорил ей, что с другим она была бы счастливей! И всегда получал ответ, что если бы она могла начать жизнь сначала – она бы повторила её!
("Довольно! – Хотелось встать, потянуться – чтобы руки хрустнули! – и выйти в милую черную ночь. – "Дважды два" пришло в твою жизнь? Хочешь поэмы писать своей кровью? Что ж, пиши…")
– Дочь писала мне, что мать к ней страстно нежна. Это – ново. Этого не было в мою бытность дома. К сыну – да, но он маленький. Он родился, когда я хотел с ней расстаться – из‑за Норы. Если бы это случилось – мальчик должен был заменить ей меня. Я прочел это в её дневнике, она вела его в те трудные дни. Я нашел его в туалетном столе, спросил позволения прочесть. Она разрешила – и потом его порвала. И мы не сказали об этом друг другу ни слова. Я не очень люблю тайны – но и нет у меня к ним нелюбви. Я только хотел назвать цену этой гордости моей жены.
– Спасибо, – сказала Ника, вставая, – и вдруг что‑то подталкивает язык: – Ну, значит, просто её гордость была больше её любви!
– Да нет же! – (Мориц гневен, чистосердечен). – Просто есть разная гордость – и разная любовь…
– Любовь – одна, – упрямится Ника. Она не смотрит на Морица, смотрит мимо.
– Почему вы всегда так уверенно судите обо всем на свете со своей колокольни?
– Потому что не умею смотреть – с чужой! Потому что это та колокольня, которую я выбрала, чтобы с нее смотреть. Бросим, Мориц, и вам пора спать…
– Какая у вас уди–ви–тельная склонность к риторике! Вы же упрекаете живую вещь за её название!..
Ника слушает с холодной улыбкой.
– Доброй ночи, – говорит она.
Но зато как хорошо – писать… Ночь, она одна – и сна ни в одном глазу. Куда делась усталость? Масло на волны, волшебный бальзам. Тетрадь перерастает в план отступившей поэмы, повесть живёт – вовсю.
А через барачную стену, как через толстую вату, – "Мелодия" Рубинштейна. Это Мориц включил радио? В Москве ещё только вечер…
Ника, как Хлоя, кладёт лицо на руки и, блаженно опустив (как Вий) веки, – слушает.
И вот это таинственное существо – перед нею. Ника держит портрет жены Морица. (Она узнала, её зовут – Ольга.) Ненасытно впивает она темный фон фотографической мглы, потертой, в легких трещинках карточки. Лицо в половину натуральной величины – ей в глаза прямо, как будто глядишь в зеркало. Облик, ею не виданный никогда более – во всей вечности! – неповторимый. Лоб более широкий, чем высокий, но и высокий тоже, обрывающийся совершенно горизонтальной линией темных, длинных бровей – при полной разглаженности, при их олимпийском покое все же кажущихся насупленными – так они стремительно распростерты над широкими и длинными глазами. Пристальный, утверждающий, застенчивый, застенчивость борющий, тяжелый взгляд. Он тяжел тем, что приковывает. Как много больше один этот взгляд даёт Нике, чем все рассказы Морица! Этот взгляд молча оборачивается к нему – и рушились "города и годы". Вот чего он не умел рассказать! Ника все хотела её слов, Мориц искал – их не было. Говорящей оказывалась немота… Полуулыбка рта негой отражена в глазах, неулыбающихся. Это нега веет в пушке ресниц, нижних. Лицо широкоскулое. В нем грация здоровья, упорной юности, отдающей детством в очаровательной и нисколько не грубой пухлости щек. Как из массы мраморной восстаёт линия – так из округлости этих девических щек устремляется строгий контур подбородка, привнося в это мраморно–плоское лицо женщины неожиданную хрупкость и остроту, некую внезапно–прощальность, нечто отрывающееся, ускользающее, берущее себя нацело назад из тела, застенчиво–торжествующее! В неведомый и неназванный дух. Нос короткий настолько, чтобы не быть названным длинным, тонок пластической тонкостью Греции. Идеальность пропорций, делящая черты, диктующая характер лицу, ждёт вот именно этого рта, грациозного и стыдящегося, своенравного и все же спокойного. Гладь лба, взыскующий взгляд глаз темных и все‑таки не темно–карих, имеющий свет под цветом; задержанный трепет тонких ноздрей, горделивость губ, отдающихся только этому, навсегда. Чуть беспорядочный поток волос, тяжелых, пушистых, как ещё одна и будто уже лишняя красота, небрежно, привычно отброшенная назад за крепкую шею, переходящую гармонической линией в медленный спуск плеча. Темное платье, полукругом открытое, – все в напряженном покое. Это та полнота жизни, которую Ника не поймет никогда – потому, что Ника все хочет понять, а эта себя не понимает, она просто дышит, как бытие. Но она недоступна!
"Я бы могла любить её… – говорит себе Ника. – Но любила бы она меня? Боже мой! – так взывает – не о себе, может быть… в первый раз о другом, – и я хотела Это воплотить в поэму… Но ведь нет таких слов! И – но… – она бьётся об какую‑то мысль, и ей не находит названия. – Это иметь! Знать своим! И от этого – отрываться… Какой же силы зов в новые бездны имеет в себе тот, кого эта женщина любит! А ты? – спрашивает её кто‑то, – после того полета, в котором прошла твоя юность и часть зрелости, – как же ты вошла в эту, чужую же тебе, бездну, в душу этого человека? Он же ранит тебя каждый день, в нем нет той "высокой ноты", которая тебя звала от рождения (тебя и всех героинь книг, которых ты любишь, ты же – не одна!..) Нет в нем? – отвечает она смятенно. – Почему же как только я хочу от него оторваться – он предстает опять Кройзингом, героем "Испытания под Верденом"? Почему же бьюсь о него как о стену – и не ломаю себе на этом крыльев, – ращу их? Да разве оттого я не оставляю его, что мне что‑то в нем надо ? Не за его ли душу я борюсь в смешных рамках этих поэм–повестей? Не его ли душе служу, не её ли кормлю – в страхе, что вдруг оступится в какие‑то бездны, где возомнит себя – дома? Не для того ли зову его к ответу за каждую не ту интонацию? Господи Боже мой…"
Она, как в детстве, в слезном пароксизме, кидает о стол голову, но глаза сухи, ей кажется – больше нет сил. Ночь тиха. Смолкла Москва, все звуки утихли…
"А ты – спишь? – спрашивает она немыми губами – ту".
ГЛАВА 13
МЫЛЬНЫЕ ПУЗЫРИ
Ника была на краю отчаяния: только что Мориц ей рассказал, что написал жене, чтобы она больше не слала ему посылок, не лишала детей нужной им еды. "Я сыт, – сказал он, – а Ольге, после тринадцати (!) операций глаз, запрещена глазная работа, и она работает в две смены с лотком Моссельпрома. На последней фотокарточке она стала неузнаваема. Я отказался от помощи…"
Вертя арифмометр, она думала о том, что ей делать… Но ничего придумать было нельзя, кроме – письма Ольге, опровергавшего его письмо. Умолить её не прекращать посылок, без которых погибнет он, так сжигающий себя на работе, ведь ночью не прекращает новых и новых способов в заяв лениях излагать свое дело, настаивать на ошибочности обвинения…
Но последняя капля, переполнившая его чашу, – было письмо его дочки, Бэллы, девочки пятнадцати лет. "Папа, – писала она, – не пиши длинных заявлений, мне сказали – их никто не читает…"
Письмо Бэллы вызвало его письмо к её матери – он начинал терять веру в правосудие его страны, он решил пустить ладью свою по течению – но его письмо к Ольге вызвало к жизни решительное письмо к ней – Ники. "Ольга Яковлевна, – писала она, – не верьте мужу. Ему нужно усиленное питание. До меня он – неразумно, нелепо все ставил на общий стол. Я это прекратила. Жиры я превращаю – на кухне – в печенье. Ни одна капля пользы не минует его…" Далее шла просьба прислать свой портрет и Юры – сына, она их повесит в его шкафчике, так что как только откроет – увидит.
Стук арифмометра, как вьюга, заметал все.
Мориц проходил по комнате с копией накануне отосланной в Управление сметы, когда его окликнула Ника. Он подошел. Молча, незнакомым ему – чуть повелительным и одновременно как бы просящим – движением она подвигала к нему тетрадку. Молча он открыл её. Это были стихи. На первой странице стояло: "Мыльный пузырь". Его брови поднялись: что‑то родное. Как она могла знать? Они с братом в детстве, задолго до первой войны, увлекались этим делом. Брат искусно пускал их из особо свернутой газетной бумаги, он же отстаивал метод "трубочный" – из заграничной настоящей трубки, легкой, как застывшая морская пена (или кто‑то сказал, что так, и они верили…).
Её стихи? Собачьим чутьем ощутив, что момент этот для нее – особенный, он вложил тетрадь в ведомость сметы – неучитываемое мгновенье засомневался, не надо ли что‑то сказать, решил сомнение – отрицательно, и отошел к своему столу. Все кругом работали. Щелкали арифмометры, счеты, и у кого‑то легким, родным со школьной скамьи звуком, воздушным, только уху чертежинскому слышным, скрипел рейсфедер о гомеопатические ворсинки полуватмана, отдаленно напоминая полет норвежских коньков по льду. Это были стихи, ему посвященные. Это обязывало? Этого надо было ждать…
Что‑то хмуро легло у его рта. Незаметно ему порой сдвигались брови. Стихи были неровны, но несколько было хороших. Были портретные. Лирика. Риторика. Мимолетно он удивился в себе – отсутствие наблюдательности. Что‑то понимая, не анализируя, он шел мимо этих предчувствий. Ника же, женщина, несмотря на ум, несомненный, и надо же было, все же… Не предполагал, не предвидел. Легкая тень досады сжала что‑то внутри. Осложнение и без того неблагоприятной ситуации?
В юности он не любил идти по натертому паркету. Сходное балансирование предстояло теперь. Неприятности в Управлении. Срочная работа. И нет вестей из дому! И это…
Он читал со смешанным чувством досады и удовольствия. Прочел и перечел вновь.
Мориц читает стихи Ники. Это был для нее момент большой важности. Но, преодолев первый миг, – морщины его лба – она сразу сошла с подмостков Дузе – легкой ногой…
Ника была совершенно спокойна. Точно дело шло не о ней. Она видела его наклоненную голову, сейчас он её подымет, дочитав последнюю строку. Он, конечно, не будет знать, с чего начать, учитывая её волнение. А этого волнения – нет! Испарилось. За это она так любила "Дым" Тургенева, дым от огня. Дым, испарение огня, пар, в облако уходящий… В ней было любопытство. Сознание юмора минуты. Ответственность за совершенное. Холодила – или грела – непоправимость. Безвыходность положения их обоих! И – и дружеское участие к нему и, конечно, немного иронии. Большое переполняющее чувство достоинства – именно тем, что оно ею так сознательно было попрано, давало ей ощущение горького счастья.
Он дочитывал листки, когда уже начался перерыв, и поднял глаза.
– Нет, – сказал он по–английски, – с одним я не согласен – с названием. Это не мыльный пузырь, нет!
– О! – сказала она иронически. – А что же это?
– Это? Это – тут есть очень грациозные вещи, обаятельные…
Он перелистывал тетрадку.
– Какое вам нравится больше? – немного лениво, холодно спросила Ника.
– Вот это хорошо, – сказал Мориц и стал читать, пропуская многие строчки, – стихи "Сон", – кое–где кошачьим чутьем останавливаясь, чтобы не прочесть дальше. Обходя капканы…
…Рука засыпала, и пальцы, беспечно
Играя Летейской струей,
Роняли страницу…
…Во сне и стихов
Ты уже не алкал.
Рука разомкнулась,
и томик упал.
…Стою, занемев на запретном пороге.
– Неможно глядеть, уходи…
О римлянии юный, не тяжестью ль тоги
Уснуло сукно на груди.
– Грациозно, – сказал Мориц, – и это:
У век, у висков – выраженье оленя,
Что ранен. Недуга насмешливый гений
Качает твою колыбель…
…Бессилье глотая
Пьянящим клубком,
С ковра поднимаю
Уроненный том.
И тению к двери.
А томик – в руках.
Открыт, как упал он,
На этих строках…
– И вот это хорошо тоже:
Струился от строк этих
Горестный гул.
На этих словах он,
Быть может, уснул…
Ника смотрит, как Мориц читает её стихи, и в ней – отдаленно – будто кто‑то со стороны читает, звучит одно из стихотворений, ею Морицу посвященных:
Ваша улыбка насмешлива, даже когда
Вы в рассеянности
Уж позабыли о ней. Даже когда Вы –
больны.
В играх с собакой, с котёнком ещё
Ваши губы посмеиваются,
А уж глаза отвлеклись. Дали какой глубины
Тою параболою, что теряет концы в бесконечности,
Меряет все ещё суженный легкой улыбкою взгляд,
Шелковый в ней холодок – в
Вашей мальчишьей застенчивости,
В самой любезности Вашей,
Столь льстивой (сладчайший яд!).
Я не дивлюсь, что так темны, так смутны
ходящие слухи,
Вы клеветою обвиты, словно лианами лес,
Бог Мой за Вас – ежечасный. Но люди –
и слепы и глухи,
Ларчики их так просты! Так желанны
им мера и вес!…
Сейчас он встанет и положит листки на стол.
Он встал. Положил на стол листки. Полувопросом:
– Вы мне не оставите их?
– Нет.
Листки мягко ложились, очертания их были легки. В комнате висело молчание, тревожное, как метнувшаяся и затихшая летучая мышь. Мориц прошелся по комнате.
"Он сейчас уйдет! – подумала Ника. – Отлично!"
– Я вам говорил, – сказал он по–английски, проходя мимо стола, за которым она сидела (по комнате шли люди, говорили, кидали дверь в тамбур), – что я не заслуживаю вашего отношения. Вы делаете из меня какое‑то подобие вашего идеала, хотя вы несколько раз и отмечали мои дурные черты. Я иногда бываю совсем пуст от всякой душевной жизни. Живого во мне всегда только одно: это моя работа. Я очень ценю хорошее отношение к себе, больше может быть, чем кто‑либо, и это понятно. Но мне…
"Когда придет "но"?" – созерцательно, но несколько нетерпеливо думала Ника.
– …Люди чаще враждебны, чем дружественны, потому что я никому не спускаю, не кланяюсь и не лгу. Но…
"Наконец?"
– Я очень трудный человек, Ника…
В её сознании метнулось: "Маленький человек!.." Она бы, кажется, ему простила: и то, что он равнодушен к её душе, возьми он человеческий, теплый тон, назови он вещи их именами, хоть только по–братски. Он снял бы с нее половину её тяжести. Но он отступал, отклонялся, отнекивался. Он думал о роли. Не о существе дела! Он думал не о ней, – о себе. Человек, неспособный быть даже братом, – что же это за человек? "Даже братом". Но это же очень много, это же драгоценнее – так многого…
Но он говорил, надо было слушать.
– Вы сказали, что я жесток. Может быть. Человек не сделан из мрамора… Когда узнаешь, что человек тебя… – он поискал слово и, неволимый тем, что за спиной кто‑то вошёл, и, может быть, потому, что английский язык в данном пункте был пластичней русского – "likes you" (глагол "нравится"), удачно избегнув "loves" ("любит").
– Вы однажды спросили меня, два ли во мне человека. Я думаю, во мне много людей… Я не чувствую, чтобы я был мистер Хайд, но ведь я и не доктор Джекиль… Все – проще. Вы преувеличиваете меня!
Ей было немного стыдно, как за провалившегося на экзамене сына. Она сказала вежливо:
– В ваших словах – противоречие. И "все проще", и "не два человека, а – много". Это же выходит сложней, по вашему Евтушевскому!