AMOR - Анастасия Цветаева 11 стр.


И пока он возражал, что‑то умное, ловкое (по Евтушевскому!) и, может быть, даже – тоже по Евтушевскому – верное, она погружалась в мысль, что, может быть, в нем ничего не было особенного – казалось! Разве не было способов тонко, умно и сердечно вести себя с человеком! Способы – были, если б была глубина! Неужели её не было? И в то время, как он начинал какую‑то фразу – enough, прошу вас, довольно! – сказала она очень быстро и очень насмешливо, взяв листки, она шла к двери. Кто‑то выходил, она вышла вместе, и по мосткам застучали шаги. Мориц постоял с минуту, прислушиваясь, идут ли шаги в молчании, с облегчением – услышал голоса, она с кем‑то шла, разговаривая. Он прошел по комнате, закурил – и вышел на крыльцо. Те уже – скрылись. Вечер был сырой. Он вошёл в дом и сел за газеты.

Несколько дней спустя, в час отдыха, Ника сказала Морицу:

– О жене вы дали кое‑что. Дайте другие женские типы.

– Хорошо, – ответил Мориц, пожав плечами, – только трудно говорить так – по заказу.

Он подавляет раздражение. И Ника слушает, как некая женщина, увиденная им впервые, после ванны в Кисловодске, очень сильно накрашенная, особенно глаза, – против краски губ он ничего не имеет, это красит и что‑то придает лицу (жене своей он всегда привозил из заграничных поездок отличные губные карандаши), – но эта женщина была накрашена не в меру. На ней была красная шелковая косынка на светлых волосах, голубые глаза. Она в том кругу была известна тем, что незадолго до этого её муж покончил с собой. Бегло набрасывает он, видимо, против воли свой роман с этой женщиной (её имя Женни, запоминает она), отчаяние жены, гордо ею от него скрываемое, желание Женни его женить на себе. Он переломил себя, заглушил страсть – работой. В десятидневный срок. Работал до изнеможения.

– Это хороший способ, между прочим, – говорит он.

("Не мне ли он его рекомендует? Чтобы я завтра сделала целый том калькуляций!")

– Это была единственная ваша страсть?

– Нет, я много раз увлекался. Но это чувство стоит особняком.

Их прерывают. "Одно странно, – думает Ника, – почему он всегда в бюро мне рассказывает? Не позовет пройтись хоть по зоне – в выходной? Чтобы не увидели – вместе?"

Был час перерыва. Так случилось, что никого не оказалось ни в рабочей, ни в жилой комнате. Ощущение одиночества и возможности действовать пронзило Нику. Не рассуждая, она бросилась к Морицеву, сейчас закрытому, шкафчику, отомкнула крючок, державший с верхнего конца крышку, – и быстрыми легкими пальцами, двумя английскими булавками– больше нечем было! – крепко–накрепко прикрепила к краешку верхней полки вынутый из только что полученного письма Ольги её фотопортрет. Но в руках скользила маленького размера фотокарточка сына Юрочки… Тихо, никто не идёт. Она кинулась в соседнюю комнату, к своему столу, нащупала под сердцебиение скрепку и только успела скрепить ею облик мальчика с фигурой матери, как наружная дверь – стукнула, за нею – скрип внутренней двери – на пороге стоял Мориц.

Взгляд – молчание – все во мгновенье поняв, он понял и то, как быстро и молча Ника вышла из жилой комнаты – точно ему показалось, точно и не входила – он стоял и смотрел на обожаемую жену, на подросшего, полузнакомого сына…

Ещё раз стукнула наружная дверь – это Ника спешила уйти из барака по мосткам – к себе, в женскую – скорее, полнее оставить его с семьей, с отступившим, оставленным, с тем, от чего судьба оторвала непонятно, – насладиться лицезрением – судьбой же! – руками Ники протянутого подарка – в этот нежданный, редчайший час одиночества, драгоценного отсутствия всех…

ГЛАВА 14

СТРАНИЧКА ИЗ ОТРОЧЕСТВА ЕВГЕНИЯ ЕВГЕНЬЕВИЧА.

ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ ЛЮБИМОГО МЕДВЕДЯ.

ЕГО НАТАША

– Когда я начал изучать то, что полагалось мне изучать по возрасту, – начинает Евгений Евгеньевич, – мое воображение поразил эпизод жертвоприношения Авраамом Исаака. Я без конца глядел на картинку, запечатлевал все аксессуары события, и я решил уподобиться старшему из двух поименованных лиц. Но с первых же шагов появились затруднения. Прежде всего: то, чему приносился в жертву библейский мальчик на картинке, не присутствовало; мне это показалось важным упущением, и я решил это дело исправить. Я долго думал над выбором объекта и, наконец, наиболее подходящим счел изображение, вырезанное из дерева, которое, как я теперь понимаю, было – кариатида: фавн, держащий на голове корзину плодов. Это был кусок детали старинной обшивки, фламандской работы. Размер её был полметра. Она стояла в далёкой комнате в дальнем углу, имела таинственный вид. Уединенность самого места как нельзя лучше подходила к моему замыслу. Я почему‑то был уверен, что все это не заслуживает подозрения взрослых. Когда божество было найдено, встал вопрос о жертве. Было совершенно ясно, что вся эта процедура имела какой‑нибудь смысл, только если жертва была чем‑то особенно ценным, как было и с Исааком. Поэтому мой выбор пал на одного из моих двух любимых медведей; они были одного возраста со мною, они как бы родились в доме. За свою не столь долгую, сколь трудную карьеру им пришлось перенести много испытаний, особенно самому любимому из них. Он пострадал, ночуя на дожде и будучи засунут в горшок и потом стиран. Он был уже не жёлтый, а зеленовато–серебряный, как старые блондины бывают, нечто среднее между золотом и серебром. Или когда старики курят и усы у них – жёлтые.

Да, Ника, только усы – рыжие. Мишки стали совсем светлые и такие мягкие, что, когда их поднимали за шкурку, она отвисала на них, как на породистых собаках. И вот этого, наиболее облезлого и наиболее измученного и любимого особой нежной любовью, я и выбрал, когда пришлось выбирать. Но в последний миг я не смог и взял в качестве жертвы все‑таки не его, а его брата. Тогда встал вопрос об огне: на картинке огонь был виден отчетливо острыми белыми языками; в стороне от него старик закалывал Исаака. Это мне было на руку: я понимал, что, если огонь развести непосредственно под мишкой, могут произойти неприятности с мамой. В качестве сосуда для огня я выбрал кукольную суповую миску; в нее я налил красного зубного эликсира, и, захватив с собой большие нянины ножницы, разнимавшиеся по одному лезвию, я с бьющимся сердцем отправился в далёкую гостиную. Что эликсир горит – я знал из предыдущих опытов. Ножницы, благодаря своему устройству разниматься, служили во время игр кинжалами и тщательно прятались няней. Но я овладел ими.

Я положил книжку на раскрытой странице на стол. Сердце мое колотилось: оно отказывалось верить в то, что утверждал ум: я принесу его в жертву! Я поставил перед фавном–кариатидой кукольную миску и зажёг эликсир. В полумраке, под высоким потолком было видно, как попыхивает жёлтый с синим огонек. В далёкой гостиной была абсолютная тишина. Я взял половину няниных ножниц и занёс над мишкой, как кинжал. Я занёс – и длил это мгновенье не только потому, что мне было так жаль любимого многострадального медведя, но ещё потому, что это был самый патетический миг: он больше никогда не повторится. Я вонзил лезвие в мишкин живот, и мишка лежал с проткнутым животом – ничего не менялось как будто. Более того, мишка не поддавался. Тогда я соединил концы ножниц и разрезал ему шкуру по животу и спине… На мгновенье любопытство оттеснило жалость, я рассматривал его внутренности, так долго составлявшие для меня загадку. Это были очень маленькие, как сушеная лапша, завитые стружечки, спрессованные, и в середине – маленький механизм, смутно прощупываемый сквозь шкурку, посредством коего мишка когда‑то пищал, но уже давно был сломан. Концом ножниц я ковырнул его, зная, что он не пищит, просто так, – и выронил ножницы, потому что в том, что было ещё мишкой, при свете догоравшего эликсира раздался, годы мною не слышанный, жалобный мишкин голос. Потрясенный, в слезах, я сидел на корточках над исковерканным мишкой, не смея коснуться его, и обливал глупое дело своих рук ещё более глупыми слезами…

("Как хорошо, как по–настоящему хорошо, что есть вещи, которые отвлекают! Войди Мориц сейчас – я другая, чем когда он уходил. Да, но и он другой… И, – думала Ника, – вы опять встретитесь заново. Пусть! – сказала она себе, мишка придал мне силы".) Сквозь мысли свои она слышала голос:

– Покуда длился первый пароксизм горя, мне казалось, что он никогда не пройдет. Но вот я поднял глаза, и мне стало жутко: было почти темно, огонь потух, стоял легкий смрад, на дне миски я различал грязную жижу, и была особая пустая тишина, потому что она сливалась с темнотой, из них делалось что‑то одно. Но этот страх надо было преодолеть – другим, более деловитым страхом: надо было собрать все свое хозяйство и незаметно вернуться в детскую. Сестра все ещё вышивала у окна крестиком по канве, точно ничего не случилось. А я шел, выросший на целую голову. Я помнил немой взгляд фавна–кариатиды: он, которому я принес свою жертву, – он осудил меня! Связанный в узелок мишка жёг мне руку. Я засунул его под шкаф, потому что из‑за узости пространства туда не пролезала половая щетка.

– И он так и остался там? – спрашивает Ника.

– Нет, перед каким‑то большим праздником отодвинули все шкафы, и были обнаружены мишкины останки. Я никому не объяснил истинной причины их. Я чувствовал, что надо молчать. И решили, что я это сделал по глупости. – "А тебе, – сказала бабушка, – больше игрушек дарить не будем. Потому что мы с дедушкой думаем, ты умнеешь, а ты все глупеешь". Она…

Евгений Евгеньевич останавливается на полуслове: на пороге стоит конторщик и протягивает письмо.

– Только сейчас разобрали вчерашнюю почту.

Серый конверт с синенькой узкой каёмкой! Евгений Евгеньевич теряет ощущение яви. Сердце бьётся – и биение не смолкает.

– Вы простите меня, – говорит он и выходит в рабочую комнату.

При ярком свете, наклонясь над деталью локомотива XX, нет XXI века, не замечает, что оперся о ватман, он читает следующие слова:

"Мой Женя, боюсь, что я обеспокоила тебя припиской в моем последнем письме. Да, это было испытание. Если б ты встретил его не на моем пути, ты бы дал ему руку, и вам трудно было бы разойтись. И ты, и он были вдали. Я была одна, и должна была – выбирать. Если когда‑нибудь, Женя, я могла уйти от тебя, то – тогда. Он уехал. Только раз поцеловав мою руку. Он ждал мой ответ. Я прошла через пустыню, я её прошла, мой любимый. И я вышла не к нему, а к тебе. Бери меня навсегда! Пусть моя жизнь будет где угодно и какая угодно, пусть трудная, пусть бедная даже – только с тобой. И чтобы близко была моя мама и маленькая сестричка. Ещё одного бы хотелось (не Фергана – все равно), чтобы не было очень холодно, где мы будем жить, не так холодно, как было тут этой зимой. Но, может быть, если б ты был со мной, мне, Женя, не было бы так холодно. Если б я могла приехать к тебе! На три дня! На свидание! В другом лагере, где муж подруги, так разрешили! Но мама больна. Женя, Женя, будем же мы когда‑нибудь вместе!..

P. S. Я думаю о той далёкой горе, которую ты видишь только на рассвете, и мне кажется, что я вместе с тобой гляжу на нее. Твоя Наташа".

Это было в первый раз, что она так подписалась. Слово "твоя", такое банальное, пронизывает его с первозданной силой. И он до сих пор не знал, что буквы, выражавшие его имя, были так похожи на его звук: так застенчивы и ласковы, смелы.

В этот миг, должно быть, ночной гном, потерянный при музыкальном бегстве гномий малютка, пытаясь войти обратно в репродуктор, чтобы попасть домой, в григовскую пещеру, подымает переполох в музыке и она спешит ему навстречу, как море – наяде. Миг тишины – и комната полнится ядовитой нежностью бессмертного "Не искушай". Человек садится в кресло, письмо в руке, локтем другой упершись в стол, кистью рук – в лоб, слушает. Знает ли он, этот высокий, бледный от бессонных ночей человек, что борется с ним против его счастья все та же гравюра "Меланхолия" Альбрехта Дюрера – свиток, циркуль, песочные часы, и "Malaria" Тютчева, и его же бессмертная строчка: "Бесследно все, и так легко не быть…" – и к ночи быть с ней!

"На свободу!" – кричит в груди его сердце. Человек, делающий революцию в технике всего земного шара, смотрит на штамп и число на марке, он сопоставляет и вздрагивает. Письмо было послано в тот самый день, когда он разрешил свою техническую задачу. Когда он бросил ей вызов в пространство, раскрыв перед ней те двери, которые не сумел раскрыть для Мод– Мак Аллан ("Туннель" Келлермана). Да! Но ведь написала она письмо раньше? Значит, не он, а она тронула стоячую воду его замершего творческого подъема. Так это, действительно, была нить Ариадны, дрогнувшая в руке Тезея? По Евтушевскому, это называется "совпадение". Он внезапно видит, как потемнела его трубка и изображение турка на ней: уже не светло–кофейного, а темно–шоколадного цвета! Так и должно быть по свойствам материала, принятым в расчет мастером. Но – так скоро! Ведь он курил почти сутками, не выпуская её изо рта. Подчас, в острую минуту расчета, почти до головокружения. Глаза турка – белые, как у змеи в спирту. Белые завитки бороды, в резких тенях по очерку линий. Трубка – друг. И есть ещё маленький друг. Он снимает с полки ящик со шхуной… Он забыл, нацело, что Ника его ждёт.

ГЛАВА 15

ЖОРЖ И МОРИЦ.

ТЕТРАДКА НИКИ

Когда позже Мориц вспоминал событие этого вечера, он себя спрашивал: "Почему оно показалось мне неожиданным?

Ведь я давно думал о чем‑то подобном…" Во всяком случае, когда он подходил в поздний ночной час к бюро, он чувствовал себя очень усталым после долгого совещания и шел с одним желанием – лечь. Но в рабочей комнате кто‑то был. Он сделался весь зрение, весь – слух! Слушать, собственно, было нечего, звуков – не было. Но свет, низкий и неуверенный, мог исходить только из карманного фонаря, прикрытого рукой. С минуту стоял Мориц недвижно, затем прошел неслышно, как умеют ступать только цыгане! – замер в чрезвычайном волнении: над столом Евгения Евгеньевича, над его обычно сложенными на ночь в огромную папку чертежами стоял человек, наклонясь над раскрытой папкой, из которой было вынуто и сложено несколько отобранных чертежей. Они лежали отдельно. Это был Жорж. При свете стоявшего боком, спинкой к окну, электрофонарика, он укладывал остальные – в папку. В следующее мгновенье Мориц распахнул дверь, и рука его цепко легла на плечо гостя, ночного.

– Нет, не рвись! – громким шепотом сказал над самым ухом пойманного, который хотел было вывернуться из‑под его руки. – На таких, как ты, я изучил джиу–джитсу, один миг – и ты конченый человек! Новичок – вижу. Глупо сработал! Если б он тебя тут застал – тебе бы не отвертеться…

Жорж стоял неподвижно, губы дрожали.

– Молчи! Слушай! Если проснутся… Сейчас все проверю и спать иди, дурак и нахал! Если ж хоть что‑нибудь тут, – он показал на папку, – разобрал – молчи по гроб жизни! Слово скажешь – ты у меня в руках. Мне поверят! (Он снял руку с плеча Жоржа.)

Тот стоял, онемев.

Мориц пересчитал чертежи, завязал папку. Ему показалось, что пальцы левой руки вздрагивают ("Сердце шалит!" – сказал он себе).

– Все в порядке… Стой! – шептал он и – медленно, как бы решая – сказать? Нет? – Если такая минута придет, мстить захочешь, быть окончательным подлецом – помни, что у меня семья, и с тобой я сейчас – рискую. Мне и так жить недолго. А ты – молод, здоров, тебе – жить! Так живи – человеком… Счастье твое, что все спят!..

Ни слова не произнеся, вышел Жорж… Мориц распахнул дверь в ночь. Постоял, поднял голову. Там хрустально мигали звезды.

– Просто детектив… – сказал он себе с усмешкой.

Дождавшись, после обеда, ухода всех, в час короткого отдыха, Ника подошла к Евгению Евгеньевичу:

– Я вам обещала дать прочесть мои тюремные и лагерные стихи… – сказала она, озираясь. – Я вчера их целый вечер переписывала, после проверки, на нормальные странички, для вас… посмотрите, с чего!

И она показала крошечку–книжку папиросных листков для самокруток; крохи–листочки были написаны мелким–мелким почерком.

– Подумайте, уцелели! В глубоком (я его надшила) кармане казённой юбки – кроме меня ведь никто и не прочтет. И это останется! уцелеет! а это , – она показала на тетрадочку, – вы, когда прочтете – уничтожит е…

– Ника! Побойтесь Бога! – даже несколько взволновавшись, сказал Евгений Евгеньевич. Но она не уследила за его мыслью, отвлеклась другим, подумала: "А может быть, и Морицу дать прочесть? И пусть он затем – уничтожит!"

И только тогда до нее дошло возражающее восклицание:

– А, вы об этом! Хорошее дело! Рискованное! Чтобы при первом шмоне…

– Получить второй срок?.. Я и так два вечера дрожала за эту тетрадку… Так с ума можно сойти… – Кто‑то шел. Встав, перебирая чертежи, Евгений Евгеньевич зарывал в свои листы – Никину тетрадку. День продолжался.

В перерыве она опять подошла к нему.

– О двух вещах я хочу сказать вам сегодня, – сказала Ника, видя, что он, отложив чертежи, сел за свою шхуну, – мастеря деталь её, ему будет легко её слушать, – во‑первых, ещё о том, как, должно быть, трудно было мне (что я только теперь поняла) – выучивать наизусть свои стихи.

В тюрьме среди такого шума в камере (вы сидели в таком же множестве, вы поймете) – в камере на сорок мест нас было сто семьдесят, как сельди в бочке, – но такая тяга к стихам была больше, чем на воле, – за пять месяцев столько стихов, разный ритм – как все это умещалось, дружно, в эту болванскую башку, непонятно! Все повторяла, день за днём, отвернувшись к стене, – это счастье, что я у стены лежала! Если бы между женщинами – вряд ли бы я это смогла!

Тут – только одно – "Портрет", – и Ника протянула пачку листков, – прочтите, и если рука не подымется их порвать – мне вернёте, я их порву.

Все время молчавший Евгений Евгеньевич поднял на нее глаза:

– Так вы их для меня – воплотили? Тем с большим вниманием прочту…

Была ночь, когда Евгений Евгеньевич раскрыл тетрадь Ники. На первой странице стояло:

СЮИТА НОЧНАЯ

И снова ночь! Прохладою летейской

Как сходен с кладбищем тюремный этот храм!

Не спит, как и всегда, в своей тоске библейской

Больная Ханна Хейм, химера с Нотр–Дам.

Латышки спят с угрюмыми горами,

Пригревши берег Греции у ног…

Панн гоголевских веют сны над нами. –

С китайской ножки соскользнул чулок…

То кисть художника, что Марафонской битвой

Огромное прославил полотно.

Химерою и я в своем углу молитвы

Бескрылые творю. Идут на дно,

Как в океан корабль порою сходит,

Что паруса развеял по ветрам, –

Ужели той, что спит, и в снов низинах бродит, –

Не помогу, Химера с Нотр–Дам?

Химера, да! Но с Нотр–Дам химера!

Молитвой как ключом – замки моих ключиц,

Луну ума гася светилом веры…

(Стыдись, о ум! Бескрылая химера!

Твой философский нос тупее клюва птиц.)

Летучей мышью, да! Но мышью‑то летучей!

Глаза смежив, чтоб не ожег их свет,

Крылом туда, где Феба вьются тучи, –

…Такой горы на этом свете нет,

Что не ушла бы вся, с вершиною, в Великий

И тихий космоса зелёный океан.

Назад Дальше