AMOR - Анастасия Цветаева 9 стр.


Он помолчал – молчание длилось. Так с ним бывало, во время рассказов.

– Вы меня спрашивали о моем отце, Ника? Отец мой – человек с очень отточенным вкусом, благодаря именно этому вкусу он сделался замкнутым человеком, влюблённым в искусство. Всю свою жизнь он построил на противоречиях. Так, он всегда хотел заниматься только искусством – и всегда занимался делами прозаическими. Он хотел коллекционировать прекрасные и редкие вещи, а покупалась какая‑то гадость. Он был человек болезненной застенчивости, высочайшей культуры, и большого образования, а производил впечатление совершенно среднего человека, потому что очень редко говорил.

– Ас вами он говорил?

– Когда я был совсем маленький, он, как большинство отцов, мало мною интересовался. Это естественно. Когда я подрос и начал сам интересоваться тем же кругом вопросов, я постоянно приходил с ним в столкновение, потому что именно то, что я считал в искусстве наиболее ценным, он считал как раз наоборот; и то, что было священным в этой области для него, я считал совершенно второстепенным. Он был большим поклонником французских импрессионистов, которым я отдавал должное, но от которых был очень далёк. А до начала наших с ним бесед – я напоминал ему о себе только как бы нечаянно, и всегда нежданно, докладами матери, что я опять в чем‑нибудь провинился, что‑нибудь выкинул – странное. Тогда он хмурился и говорил нечто вроде: "Негодяй какой‑то растет".

Рассказчик сказал это не без юмористической грусти. Ника рассмеялась тоже.

– Ну, а мама?

– Мама была ближе к нам, детям. Но у нее было столько дел, целый дом. И к тому же занятия своей внешностью; к этому её вынуждало положение хозяйки дома и, кроме того, – красота. Моя мать была красива. Мы росли под неусыпным наблюдением выбранных ею с этой целью людей. Сама же она как бы была высший арбитражный комитет, дававший более общие и директивные указания.

Кто‑то шумно вытирал ноги в тамбуре. С прорабом входил Мориц:

– Необычайные вести для вас из БРИЗа, Евгений Евгеньевич, – сказал он, – вам удача и добрые вам вслед пожелания, но как мы будем без вас… Если это станет ся…

А дальше была ночь. Сегодня не было срочной работы и все разошлись по "домам". Но, должно быть, какой‑то из работников проектного бюро забыл что‑то на одном из столов, потому что – не зажигая электросвет, а всего с карманным фонариком идёт человек от стола к столу. Кто это? Забыл? Ищет что‑то? Такой лощеный молодой человек, всех любезнее с Никой (– "Дама!"). Блондин с аккуратным рядом посреди узенькой головы, с чем‑то птичьим в близко поставленных глазах, узких и светлых. Он стоит над столом Евгения Евгеньевича. Отодвинул шхуну. Наклонил карманный фонарик, он рассматривает там что‑то на папке, перевертывает, поднял лист, прочитал что‑то, пересчитал листы. Поставил шхуну на место, потушил фонарик и вышел из бюро.

ГЛАВА 12

ПРОДОЛЖЕНИЕ ЮНОСТИ МОРИЦА

Все разошлись. Мориц читал газету.

– Я решила: я буду писать о вас – поэму, – говорит Ника Морицу, – но мне нужен материал. Дайте мне как бы краткий обзор ваших встреч с людьми – и любовных, и вообще важных, – а потом выберу то, что мне надо. Любовь – если не было, страсть. Дружба…

– Видите ли, Ника. – Мориц, встав, стоял спиной к окну. – Вы оперируете словами "страсть", "любовь". Хотите знать "главное"?! Я не знаю! Может быть, главное было, – то есть всего сильней, – то, что не получило воплощения. Один взгляд! Я сразу узнал, что это – именно то (что – я не знаю), но те глаза обещали все то, чего не было у меня в жизни. Я вообще не смогу осознать, как много я потерял, что эти встречи не сделались жизнью… – Он теперь шел по комнате, глядя вперёд и вверх, стремительный, упругий и легкий голос виолончельными звуками шел за ним. – Не помню черт. Взгляд! Он и сейчас стоит передо мной.

"Вот его доминанта! – ещё раз императивно сообщает она себе. – (Хотя он говорит об этом торопливо, может быть, уже каясь, что сказал…) – Вот фундамент поэмы, не забудь! Не отвлекись по пути, запомни. Ключ ! Те, кого он любил – терпели не меньше, чем я, которую он не любит. Его "да" были – нет.

Она готова уже почить на высотах, предлагаемых ей этой мыслью, но легко, мотыльком, порхнуло: "…а есть ли у него – душа?"

– Я опасаюсь одного, – услышала она голос Морица, – вы сделаете из вашего героя какого‑то Чайльд–Гарольда. Это будет фатальная ошибка! Сдерните с него, прежде всего, плащ. Вам для правды всей вещи надо найти ключ к тому, что это все в общем не так уж сложно! Что нет загадочного! Но также – что нет и позы. Подчеркните, что герой ваш – это, может быть, для него характерно, подумайте, – никогда не обижается на то осуждающее, что в лицо о нем говорят. Может быть, он не так‑то уж очень много видел ласки, настоящей? Не знаю. И, может быть, при других условиях и можно бы сделать так, чтобы выдернуть колючки ежа из него. Попробуйте!

С мгновенной грустью, уронив было взлетевшие крылья, Ника говорит себе:

– Если б это слово – "попробуйте" относилось к его колючкам ежа! Увы, оно относится к поэме. К моей поэме о нем… Как сложны – клубок! – наши чувства!

– Но вообще‑то говоря, – говорит Мориц, – нелегкая вам будет задача…

– А почему, Мориц, вы охотнее стали мне о себе рассказывать?

Он не слышит? Он побарывает легкое раздражение. Эта вечная игра ума её – утомительная… Отчего, между прочим, когда человек молчит – его уважаешь? Зачем человек говорит? Нет, он слышал! Он думает…

Если бы Ника не задала этот вопрос… И вообще: отношение к ней увядает в беседе и расцветает, как только наступает молчание? А она так любит говорить – и так любит слушать, когда говорят…

– Во–первых, потому, что это вообще со мною бывает, что я иногда начинаю говорить о себе, и тогда могу рассказывать – часами. Во–вторых…

Она перебивает его:

– Я знаю! Потому что из этого будет поэма, то есть дело, и вы, как деловой человек…

– Да, может быть. – Он начал свой путь по комнате, часто взглядывая себе под ноги. – Всего легче вам, быть может, понять все это, как поэту, писателю, – на моих отношениях с женой, которые длятся уже почти двадцать лет. Женился я чрезвычайно рано. В каком‑то самом основном смысле только по отношению к жене я испытал вещи, ни разу уже позже не испытанные к другим. Когда мы встретились, мне было пятнадцать лет. Как я теперь понимаю, это было настоящее чувство, но – как вы знаете – я не люблю названий! Кроме того, я долго сам не мог понять – годы. Ни в ней, ни в себе. Она ещё не была моей женой, когда мы ехали в поезде – долгий путь – из Сибири, нет, ещё до этого. Я никогда не смогу позабыть, – сказал он согретым до дна голосом, – как я ходил с ней почти напролет все ночи по городу, легко одетый, в лютый мороз (она была лучше одета). Я не выношу холода – ног я почти не ощущал, онемели от мороза, и мы все говорили и говорили… Разве это можно забыть?

По комнате проходили люди – спешно, по–деловому, хоть и был нерабочий час… Боясь, что их прервут, Ника прервала его по–английски, протянув мостик к общению, продолжавшемуся на другом языке. Он тотчас легко подчинился, и хоть это было чуть медленнее, чем по–русски, она залюбовалась его верным подбором глагольных форм при таком сальто–мортале.

– Усталая от резких переходов моего общения и, может быть, ещё неуверенная в себе… она стала выказывать благосклонность к ехавшему с нами моему товарищу. Вы знаете, что со мной было? – сказал он, остановись перед Никой, подняв яркие, темные, суженные, сквозь нее глядящие глаза, – и во всем худом, точеном лице с несколько полным, хоть и небольшим ртом мелькнуло что‑то оленье, – так показалось Нике.

– Но есть другое в моей жизни, что повторенья не получило, – это было тоже с женой, в поезде. Мы были тогда на путях. Были годы гражданской войны, достать ничего нельзя было. Я вставал, когда она ещё спала, и в совершенно диком холоде – чтобы она сразу проснулась в тепле, превозмогая усталость и ненависть к холоду, растапливал печь. Потом доставал молоко (это была целая эпопея!) и варил ей его. Вот этого я никогда ни для кого больше не делал! Это было в моей жизни – раз…

– И вот этого , – сказала его слушательница, – я никогда не пойму! И как это взять в поэму? После "Перчатки" Шиллера! Я видала таких заботливых – и таких мужественных людей…

– Тут дело не в заботе, – упрямо отвечал Мориц, – после реплики Ники голова седого мальчика была высоко вскинута, и в четком, двигавшемся по теневому фону стены, совершенном профиле не было ничего от оленя.

– Заботиться о ком‑нибудь– это всегда было в моей жизни, и, должно быть, это даже некоторая потребность моя, но…

Но Ника перебила. Все в ней пылало враждой к этому – в тяжелых условиях жизни, прожитой, после лет разрухи, требовавшей суровой, ежечасной героики за другого, – этот, как бы "сверху", тон отбора, тон не к месту изысканный. Роль, в которую нельзя было как‑то особенно "вникнуть" и которой позволялось "никогда более в жизни" не повторить того утра, с заботой о печке, о добытом и сваренном молоке! Разве не об эпохе разрухи и голода говорилось? Разве о ней надо было – говорить ? Вместо того, чтобы грести обеими руками, без разбора, все, что на пути близких… Она заметила, что он уже говорил по–русски. Но в ней накипело:

– Вы так запомнили через всю жизнь (и так, как по комнате шли) – this poor milk, как будто это вообще идёт в счет, такой пустяк! Когда были судьбы, ежечасно и до последнего вздоха отданные другим… Что вы видели в жизни из трудностей, если вы это зовёте трудным? Мне просто за вас – неловко… Я б, Мориц, со стыда сгорела раньше, чем про это молоко рассказать!

Она разглядывала его цинически беспощадными, развенчивающими глазами.

– Poor milk! – повторил Мориц с внезапно вспыхнувшим взглядом, хоть они снова уже были одни.

– Вы, конечно, не можете понять, потому что не были в это время в армии, когда молоко было редкость и было трудно достать дрова, была же военная обстановка, это же выпадало из стиля всей жизни…

– Но запомнить – один этот раз! Это чудовищно… – не сдавалась Ника.

– Не раз, а довольно долгое время этот раз повторялся, – Мориц как резал ножом, – и я не забыл это не потому, что это было мне трудно, а потому, что это шло вразрез со всем жизненным складом! Я никогда не показывал моих забот о близких. Я никогда не давал обещаний, – сказал он вновь по‑английски, так как входил Виктор, что‑то весело говоря кому‑то позади.

Беспомощное было в нем перед роком своего нрава, и ей стало жаль его.

– Но мне совсем неясна жена ваша, – сказала она печально, – как она живёт, как воспринимает окружающее, какие её чувства…

– Её чувства – спрятанные… Она очень редко их показывает. Но она всегда обо всем имела свое мнение. Её всегдашняя ошибка была та, что она считала, что недостаточно умна для меня, для моего общества, и, зная мое самолюбие, и из‑за своей собственной гордости, боялась сказать что‑нибудь, и она предпочитала в обществе – молчать. Может быть, моя ошибка была – что я очень редко ей говорил о моих делах? Пишет она иначе – свободнее, чем говорит. Она никогда не может найти столько слов, сколько находит в письмах ; однажды в очень важном случае, который мог принести мне крупные неприятности и иметь ряд тяжелых последствий, я спросил её, согласна ли она с моим решением, что я хочу знать её отношение к нему; я восхитился тем, с каким спокойствием, с какой свободой она ответила, что я должен поступать так, как считаю нужным, не заботясь ни о каких последствиях. Вот это для нее характерно.

– У вас благородная жена! – сказала Ника.

– Она бы сделала все, чтобы мне было хорошо. Я для нее много больше, чем её дети. Она бы отдала детей, если б это было для меня нужно.

– Да, это большая любовь!

– Вначале ни она, ни я не верили, что мы проживем вместе долго, и я ей сказал, чтр она должна добиться независимого экономического положения.

– Вы ей сказали это?

– Я же знал её характер! Случись нам разойтись – ей было бы мучительно взять от меня помощь. В нашей жизни она целиком зависела от меня, но когда я был в малейшей опасности, когда болел – она обретала такую энергию, все удивлялись тому, сколько она могла поднять. На ней был дом, дочь, заботы о получении денег, она была беременна, неизменно дважды в день ездила через всю Москву в переполненных трамваях ко мне в больницу. Она подняла на ноги всех врачей, добилась всевозможных прав и разрешений, учредила при мне непрерывное дежурство – не думали, что я встану. Она буквально выходила меня. После болезни я должен был ехать в Крым, где была Нора, – женщина на моем пути. Жена знала это – и она делала все, чтобы я поехал. Она сказала мне: "Если это может тебе помочь – я буду совершенно спокойна". Это была величайшая жертва для женщины. А говорить – мы говорили мало. Мы так хорошо знаем друг друга. Собственно, нам не о чем говорить.

– Она когда‑нибудь плакала… при вас?

И раньше, чем она досказала, он негодующе произнес:

– Никогда!

– Никогда… – любознательно и осторожно, словно рассматривала марку фарфора, повторила Ника. – Как интересно, для меня! "Я, должно быть, при всей моей сложности, настолько более проще, что… Чтобы никак не выдать своего чувства… И надо иметь в себе одну тезу, ни антитезы, ни синтеза. Я погибаю от антитез! Я не то, что Мориц, мало горда, я – много горда, как самая гордая женщина. Но я ещё, рядом с этим, и самая жалостливая женщина – вот и получается суп!.." – Она оборвала разлет своей тоски, о себе признанный, потому что в вежливом молчании Морица (похоже молчал, между прочим, и Евгений Евгеньевич) ощутилось глубокое безразличие. Подавив вздох: – И когда вы входили, после этих ночных отсутствий, как вы говорили, – ваша жена вам никак, ничем?

– Ничем.

– Хорошо! – боролась Ника за свою героиню. – Ведь, – (и скользит резец), – в горе можно онеметь – как в счастьи. Но вот обычно, когда она вас ждёт, неужели она тут свое чувство не выдаёт, когда вы, наконец, входите! В отсутствие человека так боишься, что он никогда не придет больше, – этого у нее не было? Дайте мне её жест, чтобы я её увидела!

– А нет никаких жестов. Чтобы броситься мне на шею – это вообще, может быть, только раз было, после долгой разлуки, после её операции! Все это очень сложно, весь комплекс. Ведь она мне и сестра, и жена, и дочь… При нашем расставании я поцеловал её лоб, поцеловал её руку… Она сидела, как изваяние. Вот такой человек!

– Бывает она весела?

– Бывает, но редко. И тогда смеется как ребенок.

– Её музыкальный… стиль! – стучит Ника резцом по мрамору. – Ну, как бы это: элегия? Ноктюрн?

– Нет, не элегия. Это глубокая, страстная, замкнутая натура.

– Ну что ж, вы по себе нашли человека…

Ника встаёт.

– Да, – говорит Мориц, – и встаёт тоже (аудиенция друг другу – кончена), – бывают люди разных категорий: такие, что жгут себя изнутри, – и кажутся холодными, но несущие в себе ежечасный кратер, огнедышащий…

– И как‑то не падают туда, благополучно?..

– Ну, это как сказать, бывает, что… А, готова? – сказал он, принимая из рук Виктора кальку.

Начались рабочие часы.

…Ника попросила Морица рассказать о его прошлом – как материал к поэме о нем. И скрытный Мориц так легко отозвался на её просьбу! Ника поверх всего понимала отлично, что это стало для него утолением его нестерпимой тоски – здесь, на дне, после того, как он с комсомольских лет был строителем нового государства – он же иначе не говорил о Советской России, как "моя страна"…

Но то же было, только в другом ключе – с Евгением Евгеньевичем, но для него, человека совсем другого типа, чем Мориц, для него, любителя изящного, сам процесс рассказа, воспоминанья и стиль, при этом рождавшийся, был некой самоцелью, наслаждением, в котором он почти забывался от тягот заключения, оторванности, безысходности. Вот этого наслаждения рассказом, нацело не было в беседах Морица с Никой – а только одно забвение окружающего. Тем более что он часто переходил на английский язык, которым владел отлично. Тут было удобное для него совпадение, что и Ника этот язык – там, на воле, и преподавала, и была с него переводчицей.

Но Евгений Евгеньевич не так глубоко погружался в рассказ о прошлом, как Мориц, увлекаясь внешней стороной, способом выражения, потому и отвлекался от него сразу, как было пора ложиться Нике или когда вспыхивал свет, когда можно было вернуться к труду над любимым изобретением, продвигавшем этот труд к успеху (а его – к славе, что было его тайной мечтой: обрести успех – освобождение…).

Мориц же, в ночные часы над чередой своих заявлений, свято верил правительству своей страны, которой был предан до самых глубин, мучаясь тем, как по первому заявлению не поняли там, единственное, что утешало его немного – что его ценили здесь, что он пользуется здесь такими правами, которых не имели другие заключённые, что он, собственно, кроме вопроса квартирного, живёт наравне с вольнонаёмными. Он забывался и в том, как был одет, вольнонаёмные дамы звали его "денди"; даже делали ему авансы, нередко им увлекаясь (что он понимал отлично – но никогда не отвечал им, как это легко делал на воле). Что бы там ни говорили, тут он блюл честь свою и жены – гордой горечью.

Вот это восхищало в нем Нику, добавляя фантастичность в его облик.

Была уже полночь, и Ника, устав считать, разобравшись в своей путанице, кончила раздел. Она встала идти к себе, когда пришел из Управления Мориц. Он повесил пальто, снял кепи и обернулся к Нике:

– Я сказал вам, что никаких жестов не было, когда я входил. Но я же чувствовал, это же было совсем очевидно – что она счастлива! Подавая мне еду, сидя рядом со мной, в каждой неуловимой мелочи она это счастье выражала. Когда я был дома, ей не надо было никого и ничего!

Ника снова села за свой стол. Странно, её усталость о его голос – не разомкнулась. Она превозмогла себя. Понимая, что если, придя из котла управленческой работы, он, страстный работник, вошёл с продолжением прерванного работой рассказа, – ей надо было выслушать, воспринять и запомнить – драгоценнейший, может быть, материал для поэмы. Но утомленье ли дня, или утомление иного рода – она слушала его сейчас насильственно. И росло в ней удивление, как он не чувствует этого, – ведь за последние полчаса она не подала ещё ни одной настоящей реплики… А он говорил:

Назад Дальше