Ты спишь, мое дитя, в твоей тоске безликой
(И мнишь во сне, что истина – обман.)
Уснуло все. Ни вздоха и ни плача –
Миг совершенно смертной тишины.
Передрассветный сон. Я знаю, что он значит –
О мире и о воле снятся сны,
Сошли на дно души, как корабли, порою
Без сил смежив пустые паруса,
Спит смертным сном душа перед трубою
Архангела. А света полоса –
Звонок, подъем. Уже! О, как весенне,
Как победительно борение со сном,
Из мертвых к жизни вечной воскресенье,
О руки над кладбищенским холмом,
О трепет век и дрожь ресниц!
Туманы Над прахом тел развеялись. Земле конец.
Преображенье плоти. Крови колыханье –
То тронул холод мрамора своим дыханьем
Ты, Микел–Анджело божественный резец!
Дальше шла
СЮИТА ПРИЗРАЧНАЯ
Довоплощенное до своего предела
Граничит с призрачным, как Дантов ад.
Над небывалым зрелищем осиротелых
Жён, матерей – ночи тюремный чад.
(Являет чудо мне Чюрлениса палитры,
Храп хором Скрябинский зовёт оркестр,
Борьба за место – барельефы древней битвы
Во мраморе прославленный маэстр.
А бреды здесь и там – таят строку Гомера,
И Феогнида пафосом цветут
Изгибы тела – Ропс! И имена Бодлера
И Тихона Чурилина встают.
Когда ж, устав от зрелища, о хлебе
Молю, – на веки сходит легкий сон,
Я реки призрачные вижу в небе,
Я церкви горней слышу дальний звон…
О горькой жизни рок! Между землёй и небом
Разомкнуты начала и концы.
Как часто Сон и Явь в часы забвенья Феба
Меняют ощупью свои венцы!
Дальше шли города и воспоминания.
Есть такие города на этом свете, –
От названий их, как на луну мне выть:
Феодосии не расплести мне сети,
Ночь Архангельскую не забыть…
Далеки Парижа перламутры,
Темзы тот несбывшийся туман,
Да Таруса серебристым утром,
Коктебеля не залечишь ран…
И Владивостока нежная мне близость,
Где живёт мой самый милый друг…
Поезд замедляет ход, и в темно–сизом
Небе – о, как рассветает вдруг! –
То Иркутск. Тут Коля жил Миронов, –
Юности моей девятый вёл!
Как горит хрусталь крутых еловых склонов,
Раем распростерся твой Байкал!
* * *
Темная заря над Ангары разливом,
Да последний огонек в ночи,
Да холодный снег по прежде теплым нивам –
Это ль не символики ключи?
Крепко рассветает за моей решеткой,
Так мороз крепчает в январе,
То резец гравера линиею четкой
Ночи тьму приносит в дар заре…
Сколько раз вот так все это было, –
Я не сплю, вокруг дыханья тишь…
Что же сделать, чтоб оно не ныло –
Сердце глупое, доколе эти силы
Все до капли не перекричишь?..
А пока пишу – вино зари нектаром
Выси поит… огонек исчез.
Солнце выплывает легким жарким шаром
В сталактитовы моря небес!
Тетрадка кончалась надписью: "Из будущего сборника "Пес под луной" (лагерь)".
ГИТАРА
Звон гитары за стеной фанерной,
Рая весть в трехмерности аду.
Это все, что от четырёхмерной
Мне ещё звучит. В немом ладу
Со струями струн, луна литая
Лейкой льет ледяные лучи
На картину, что я с детства знаю:
"Меншиков в Березове". Молчи, –
Слушай эту песню за стеною,
Дрожью пальца на одной струне,
Так поют, что я сейчас завою
На луну, как пес. И что луне
Нестерпимо плыть над лагерями.
Вшами отливает пепел туч
Оттого, что, поскользнувшись, в яме
Ледяной лежу и что могуч
На картине Меншиков надменный,
Дочь кувшинкою цветет в реке
Кротости, и взор её Вселенную
Держит, словно яблоко, в руке.
Замирает палец над струною,
Ночь слетает раненой совой, –
На луну, как пес, я не завою,
Мне тоски не заболеть запоем, –
Под луною нынче, пес, не вой!
Звон гитары за стеной фанерной,
Рая весть в трехмерности аду.
Это все, что от четырёхмерной –
С тихой вечностью в ладу.
Все кругом спали, даже Мориц. Волненье и усталость слились в странное состояние. Вспомнились своя тюрьма, свои встречи… Оставалось три стихотворения.
ДОМИНАНТ–АККОРД ЛЕТНЯЯ НОЧЬ
Тишина над тайгою вся в звёздах – о Боже!
Да ведь это же летняя ночь!
А я в лагере! Что же мне делать, что же?
Жить этой ночью – невмочь.
Соловей – это юность. Кукушкины зовы –
Это детство. Земной зенит!
На седеющих крыльях моих – оковы,
А старость – как коршун кружит!
РАЗРЕШАЮЩИЙ АККОРД УТЕШЕНИЕ
Чего страшусь? И глад и хлад минуют,
Недуг, сжигая тело, поит дух,
И зов о помощи не пребывает втуне
Доколь смиренья факел не потух.
Я верую. О Боже, помоги мне,
В ничтожества и затемненья час
Молю, а из‑за туч восходит, вижу
Звезды предутренней мерцающий алмаз.
Воздушных гор лиловые воскрылья
Грядой крылатою покрыли небосклон,
И золотою солнечною пылью
Весь край дальневосточный напоен.
Недолго нам от вечности таиться,
Запрятав голову под смертное крыло, –
НАСТАНЕТ час души! И вещей птицей
Бессмертия живой воды напиться
Из мрака тела – в дух, где тихо и светло!
Последнее не имело названия.
* * *
Что терпит он, народ многострадальный,
За годом год, за веком век!
А Сириус и Марс, как над ребенка спальней,
Горят везде, где дышит человек.
Моя Медведица! Как часто эти руки
К тебе тяну я в черноте ночи, –
И рифмы мне не надо, кроме муки,
Которой бьют кастильские ключи
По Дантовским ущельям расставанья,
Вокруг Луны – огромный света круг
Все ширится. И тихо в Божьи длани
Восходит дым немыслимых разлук.
Все выше мук и их теней ступени,
Но синева торжественна ночи.
Черны, страшны ночных деревьев тени,
Но звезден неба сев! Крепись, молчи!
И разве я одна! Не сотни ль рук воздеты
Деревьями затопленных ветвей,
Лесоповал истории. Но Лета
Поглотит и его. – О, выше вей
Моих мучений ветер благодатный,
Сквозь ночи тьму к заре пробейся ввысь, –
Звезда предутренняя в лиловатой
Бездонности меня зовёт: "Вернись!"
А он земной, народ многострадальный,
За боем бой, за веком век,
И Сириус и Марс, как над ребенка спальней,
Горят везде, где дышит человек.
Усталость от – пережитого, отрыва от жены, дома, от срочных работ, от работы над изобретением и от этой, на него рухнувшей судьбы, – все странно сливалось в некую гармонию, что ли? Он спрятал под рубашку тетрадь и вышел на порог бюро. Лаяла сторожевая овчарка. Зона спала.
Мориц встал и вдруг потянулся, как это делал черный кот Синьор, его любимец, когда его учили ходить на задних лапах. Щелкнули манжеты, изогнулось легкое упругое тело – всем своим накоплением усталости, – и снова стоял собранный и четкий человек, немного угрюмый, брезгливый и элегантный, – неуловимое с Синьором длилось. Но в движении, когда он стоял сейчас, прислонившись о книжную полку, вдруг – не укрылось от Ники – легкая, еле заметная округлость худого, ещё не начавшего полнеть, живота, уже не юношеского.
"Стареет…" – подумала Ника с мимолетящей легкой дрожью, которой содрогается зрелость при дуновении старости.
Был снова вечер, и опять все ушли, кто куда. Мориц готовился продолжать рассказ. Как мало надо человеку – внимания – в холодности жизни, – подумалось ей.
– Да, так вот… Бегство из Риги, всей семьей, потом смерть матери… Ленинград, Москва, потом Красная Армия. – (Он только называл периоды, города, к чему‑то спешил, К чему?!) – В Сибири я встретил мою жену. Ещё совсем девочку, и вывез её оттуда, из глуши.
Мориц уже пустился в путь воспоминаний.
– Я дам вам Женни!
– Мне нужна наружность Женни, – сказала Ника.
– Женни была невысокого роста, ниже меня, склонность к полноте – в пределах приличия. Крупное лицо, более крупное, чем удлиненное. Лоб небольшой, – у женщин, как правило, небольшие лбы. Большие голубые глаза. Небольшой точеный носик; красивый маленький рот. И, благодаря пухлости лица, особенно в профиль, она иногда напоминала морскую свинку – неуловимое сходство. Но это иногда, когда уголки губ опускались, когда она не играла, когда исчезала обычная подтянутость. Очень хорошие ровные зубы. Волосы были светло–каштановые, но она их подкрашивала, – была светлая блондинка. Потом, под моим влиянием, она перестала их красить. Она была очень музыкальна, – говорит Мориц и морщит лоб (что не даёт ему покоя, чего‑то он не может назвать, уловить в Женни, он все не то говорит: разрозненные черты, не лепится из них ЖЕННИ).
– В моих отношениях с женой всегда были приливы и отливы. И тогда это был – отлив… – (Он закуривает, кидает спичку.) – Женни… Её умение одеваться, умение ухаживать за вами, и сердиться, и говорить глупости…
– A–а… Поняла! По этой фразе. Все поняла! – (Голос Ники торжествует.) – Знаю Женни! Знаю. Тот шарм, который голыми руками берет мужское! Кукла! Со страстями. Очарование глупости!
– Нет, – говорит Мориц, – и взмахивает рукой, – в жесте – категоричность, – я не выношу глупости! Она делает человека смешным. Нет, Женни могла быть и деловитой.
Ника очнулась в конец его английской фразы: She often was a little bit disgusting, that was a thing. Этот nepeход от отвращения – к очарованию создавал очень забавную вещь – очень сильное впечатление…
– Какая вы собака, Мориц! Ах, какая вы тонкая собака… – молчит Ника, и она вся как парус распахивается навстречу ветру – но ветер уже стих, стал ветерком и дует в другую сторону.
Там, на воле, в Финляндии, шла война. Кто был взят, из друзей? Сердце билось… Отчаяние! И ничего не узнать!.. И хоть какая‑нибудь вина была бы перед страной!.. Десять лет – с ума сойти!.. Письма Ника получала редко и – как это всегда бывает – не от тех, от кого с тоской ожидались…
…Невозможная вещь – уезжает Евгений Евгеньевич! Не ликвидком, не освобождение, а его изобретение вырывает его из их жизни, из их работы! Его отзывает БРИЗ в Свободный, в Гулаг, руководить построением модели его изобретения. Ника ходит как в воду опущенная.
ГЛАВА 16
ОТЪЕЗД ЕВГЕНИЯ ЕВГЕНЬЕВИЧА
Ника ходит как в воду опущенная – да, невозможная вещь… После ярой борьбы с собой – отдать такого работника! Это ускорил, от всех скрыв, Мориц: связался с кем надо, а затем, в последнюю минуту ему стало не по себе от своей роли, и – обратно диккенсовским торжествам, где входит в дождь в хижину человек в цилиндре и ставит на стол чудовищно–большой торт, вестник наследства. Мориц весть скомкал, сообщил о вызове Евгения Евгеньевича БРИЗом полунасмешливо–полуворчливо – теперь, мол, работа станет, людей не хватает, и ушел, чуть ли не кинув за собой дверь. Из насмешливого тона Мориц уже не вышел, боясь, вероятно, быть заподозренным в разнеженности. Виновник торжества, видимо, это понял, потому что смотрел на Морица уклоняющимися глазами и, может быть, ему было стыдно за то, что он не любит этого человека… Он ходил – как по облакам.
Ника – замерла; слезы где‑то очень близко, – как бежит жизнь, как метает людей, и как люди безумны, как прозаичны, как никто никого не любит, не привязывается: уезжающему нисколько не жаль с нею расстаться, а ведь – дружил?
Волнуется, что едет не сегодня, а завтра, стал необычайно деятелен: уходит, приходит, – как Мориц, над энергией которого смеялся… Ника, нахмурясь, спросила у Морица по–французски "отпуск" – до часа отъезда, – чтобы успеть починить матерински, товарищески, Евгению Евгеньевичу белье.
Штопает игла носок… Евгений Евгеньевич уезжает… (дыра делается все меньше – немецкий пансион идёт впрок!) …только что был Мориц на "Маджестике"… – плетет коричневую вязь игла, – теперь Евгений Евгеньевич почти в пути…
Она бегает в кухню, печет булки с изюмом, пусть ест с чаем, пока устроится, где‑то там, с едой! Может быть – вспомнит бабушку, дом… По двору – тени от посаженных деревьев мечутся в ветре. Он треплет темно–рыжие короткие кудри и – милый! – слизывает и уносит идиотские слезы. Как она будет жить без Евгения Евгеньевича? С одним Морицем? Страшновато… Возле него – замёрзнешь. Он же по целым дням ничего не понимает, понимает вдруг – вечером, на полчаса, перед уходом куда‑нибудь, – разве это помощь – жить?..
Вечер… Уезжающий чувствует, что надо быть внимательным к Нике.
– Ааа!.. Ника, – говорит он, входя в бюро, где она кончает чинить его плащ, – мне хочется вам рассказать одну вещь! Можно?
В первый раз за все время уезжающий колет лучину – топить печь. Кличка "барин" сегодня сдала.
– Я хочу рассказать вам про один экслибрис. Комната. На полу – канделябр. В углу, в глубоком кресле, сидит кто‑то в широком старинном английском плаще моды начала девятнадцатого века. Он читает большой фолиант. От его длинной ноги, вскинутой на колено другой, – резкая и ещё более длинная тень. Кругом – декорации, сломанный мольберт. На стене – портрет человека в парике. На плече у читающего – кот, весь взъерошенный от ужаса, черный, с белыми глазами. И совсем в тени – высокий худой призрак в маске, он держит песочные часы. А в глубине распахнуто огромное окно, и в него видно, как крошечная картина, берег моря, луну и в лунной дорожке уходит крошечный, как мошка, фрегат. А по берегу, совсем возле воды, едет карета, уезжает по берегу от нас. А вокруг нее – всадники, с факелами. Очень романтическая вещь.
– Это вы уезжаете, Евгений Евгеньевич! И на фрегате, и в карете, сразу! Оттого вы и вспомнили этот экслибрис сейчас.
На этот лирический взрыв рассказчик отвечает так:
– Против кареты я бы ничего не имел сейчас, собственно… Доехать с вещами до платформы…
"Такой ответ – у такого тонкого человека! – думает она. – У людей нет души! Вот возле нее в комнате два человека: один – друг? другой был тоже, казалось, друг? Оба казались! И оба – совсем чужие…"
Она подошла к печке, села на корточки – шевелит угли. "Мориц, Мориц! – говорит она одними губами, в мигающие тени углей. – Вы не оставите меня, нет?"
Дерево гнётся так, как будто его сейчас вырвет с корнем. Слова отлетают с губ в немоту. Их смывает как водой с палубы (того фрегата!). Ника хочет сказать Евгению Евгеньевичу, что она будет ждать обещанных им вестей, но ветер уносит слова. Несколько человек идут к вахте, где его ждёт подвода. Мориц не идёт. Мориц остался стоять в дверях.
Жар растет. Озноб. Или он простудился вчера, промок под этим дурацким ливнем? С этой откуда‑то взявшейся грозой? Неясным ощущением тоскливой неловкости, не доходя до сознания, проносятся слова письма к жене, обещание беречь себя, тепло одеваться – надо было, когда выходил, взять плащ! Он раздражается вновь. И бюро пусто среди дня! Перерыв – кончен ! Ну, проводить, конечно, ну, десять минут, ну, пятнадцать, но не за счет же работы!.. Работа – не ждёт.
Он берет калькуляцию, садится за пустой стол. Работает. Ещё четверть часа. Никого. Голова наливается тяжелым приступом боли.
Матвей ушел! Вещи помог снести (и ушел, не принеся воды, холодной воды нет, пить хочется!). Но они‑то, другие, о чем они думают? Ника, конечно, придет скоро, к работе стремится\ Если б понимала её! Но "новые", оба – тоже "провожать" ушли? Слышатся голоса, входят.
Только Евгений Евгеньевич скрылся за воротами вахты – Ника увидела письмоносца. А вдруг письмо от жены? – ёкнуло сердце. Она кинулась навстречу. Ника уже выхватила из пачки маленький конверт с синей каёмкой!
Она летела к вахте, как будто тому назад лет тридцать! Страх опоздать – гнал… На бегу кричала:
– Евгений Евгеньевич! Пись–мо–о‑о…
Она поспела в ту минуту, когда подвода, оставляя позади вахту, ехала уже по дороге.
– Письмо! Письмо от жены! – кричала Ника, задыхаясь от бега, и, показав вахтёру зажатый в руке конверт, скользнула мимо охраны, выбежала за зону, продолжая кричать: – Письмо–о! Евгений Евгеньевич!..
Но уже, услыхав крик, останавливалась подвода, и бежал назад, навстречу Нике, уехавший.
Все произошло так быстро, так все сразу – крик, бег, письмо, остановка подводы, на которой он ехал под конвоем, что никто, может быть, не осознавал в ту минуту, что заключённая выбежала, бежал а… Она уже бежала назад, радостно смеясь, вбегала на вахту:
– От жены письмо! Догнала!..
А когда прошла через вахту, завернула за барак, ей привиделось лицо Евгения Евгеньевича – благодарное, почти рядом – лицо вахтёра, и осуждавшее и улыбнувшееся, и как жали друг другу руки, и он целовал обе её, смущенный её задохнувшимся бегом, вновь тряс и вновь целовал. "За Наташу! Понимаю! – смеялась она и весело и насмешливо. – Вместо Наташиных рук"…
"Слава Богу, что по вызову БРИЗа, – думает вслед Ника, – самого тяжкого в переброске не будет: тащить самому себе свой скарб".
Только когда Ника вошла в барак, её ошпарило испугом – в какой же опасности она была, выбегая за вахту… Вспомнился ей другой случай – освободясь, кончив срок, шел, ещё молодой и радостный, что едет к матери, подходил к проволоке зоны счастливый человек, которого вохровец (военный охранник) ещё считал, что он заключённый, с вышки крикнул ему – куда, мол, ты идёшь?! – предупреждая , – а тот шел весело, беспечно, в себе уверенно (в кармане имел паспорт, знак свобод ы!) и в ответ молча на крик сверху, засунув руку в нагрудный карман, желая помахать ему – паспортом, не успел это сделать и, с ним в руке, выстрелом сраженный, упал… не встал больше. Судьба эта эхом прокатилась по лагерю… Долго ли вспоминали о нем? Долго ли его ждала мать, пока узнала, что сына уже – нет…
Мориц не мог знать, что по пути от подводы, казалось бы увезшей друга, она поняла вдруг, что он, Мориц, для нее значит много больше, чем Евгений Евгеньевич… Не знал Мориц и того, что, увидев его угрюмое лицо, она от испуга, что он сейчас скажет что‑то неподходящее, говорит обратное, чем хотела.
– Евгений Евгеньевич, – сказала Ника, ставя на плиту чайник, – увез с собой столько, без него – пока, наконец, не напишет сын, мне так сейчас одиноко, я не знаю, как я буду жить без него!