AMOR - Анастасия Цветаева 2 стр.


Впрочем, по опытности немолодой уже Ники, отношения её с женщинами довольно быстро уравновесились и все более, с каждым днём теряли признаки "классовой" розни. Прошло ещё несколько недель – и, ввиду материнского к ним отношения Ники и её заметно более старшего возраста, работницы хозобслуги стали, одна за другой, её дочерьми, поверяя ей свои женские горести, обиды от поваров и помпобыту и семейные огорчения, черпанные из редких, но все же приходивших писем из дому. Огорчение же Ники – непонимание её сожительницами внешнего облика и – барского, на их взгляд, – поведения Морица – ей делить было тут не с кем. Даже Евгений Евгеньевич в этом не был другом, так как сам не понимал и не выносил Морица.

Был вечер, и снова электричество погасло. Голос тянул из темноты:

– Ну, Евгений Евгеньевич!..

– Но свет скоро дадут!

– Нет, он долго не вспыхнет… Про коллекцию фарфора – кончили, про миниатюры – тоже… Про ваши морские картины…

– Вы хотите сказать, про гравюры с корабельными сюжетами?

– Ну, да! Но сегодня вы обещали про бабушку и про дедушку…

– Можно…

– Про бабушку и про дедушку! – как ребенок, счастливо вздохнула Ника, садясь в свой любимый уголок. Так хоте лось – отвлечься!

– Бабушка была довольно высокого роста, полная, – начал рассказчик. – Её внимание делилось постоянно между миром видимым и невидимым, причем, мне кажется, этому воображаемому она уделяла больше внимания. В юности это была довольно интересная, чрезвычайно весёлая девушка, со вполне светским складом ума. Незадолго до своего замужества, сопровождая по дочерному долгу свою мать в одну из обителей, она испытала нечто необычайное. Это известно стало, правда, только по туманному семейному преданию – сия девица была найдена в пустой келье, пользовавшейся дурной, в мистическом смысле, славой, в состоянии нервного припадка, после которого во всем складе её характера и поведения произошел резкий перелом. Придя в себя, она сказала окружающим, что хочет идти в монастырь. Но общественное положение и собственный образ жизни были настолько не связаны с этим решением, что её увезли и старались всячески рассеять. Вскоре после этого она вышла замуж за моего деда и получила возможность по–своему устроить жизнь. Она предалась своим склонностям именно этого типа. Она, по–видимому, совершенно реально ощущала присутствие того, что она называла невидимым миром, – следствие пережитого ею нервного шока. Причем это ощущение было у нее настолько реально, что ей было тесно жить из‑за него. Её не интересовали ни театры, ни гости, ни туалеты и даже дом – только до некоторой степени. Но зато там, в своих чудачествах, она превосходила себя. Все это вызывало необыкновенное негодование моего деда, потому что, не стесняясь присутствием гостей и ничем вообще, бабушка часто прерывала разговор, вдруг, и начинала крестить углы, посуду или детали вашей одежды. Лицо её принимало экстатическое выражение; затем это проходило, и она продолжала прерванный разговор. Домом она управляла полновластно и деспотично; это выходило у нее безотчётно. Никогда, никому не приходило в голову спросить, почему все в доме именно так, как есть: почему грибы хранятся с шелковыми юбками и праздничной сбруей и почему сласти распределяются в хронологическом порядке, так что вы никак не могли получить чего‑нибудь свежего, скажем, меньше чем трехнедельной давности!..

При этих словах вспыхнуло электричество. Евгений Евгеньевич встал и, церемонно поклонясь:

– До следующего раза!

Он прошел в бюро. За ним, щурясь от света, Ника.

Работа шла. Представитель должен был приехать, быть может, и завтра. Мориц работал с сотрудниками. Сильно накурено в комнате. Уже принесен чайник, чай – заварен крепчайше. Придется сидеть до утра?

Стукнула дверь, раскрылась. Поверка!

Но, заранее велев от работы не отвлекаться, Мориц шел навстречу вахтёрам. Слово – "Срочная!"… – произвело почти магическое действие. Став в дверях, отмечали наличие людей, не трогая их с мест. Трещали арифмометры, не подымались головы от ватманов и рейсшин.

В полном уважении к работающим выходили – тихо – вохровцы. Они, верно, тоже слышали про проектно–сметную группу "господ" – но картина работы "господ" – покоряла.

Устав от работы, уже в постели, засыпая, она уносилась в прошлое. Вспоминала…

Увоз её из Тарусы, ночь в остроге прервали такое увлечение живописью, какого у нее с детства не было. Ника считала часы, когда, перебравшись в дом родственников – Добротворских, сможет раскрыть ящичек с пастелью и начать воплощать заокские пейзажи, открывавшиеся с террас и балконов опустевшего, но и теперь гостеприимного дома. Руки горели от радости воплотить густую влажную желтизну песчаного обрыва, что‑то замшевое было в этой влаге, в мягкой тени почти коричневого песка… Разнообразие оттенков зелени садов, подымавшихся по Калужской улице, опьяняло.

Когда горела печь – Ника впивала пылание жёлтых, малиновых, синего и почти белого цвета, язычков, сливавшихся воедино и оживавших, загоравшихся вновь; уже начала пытаться нарисовать – кистью рассказать огонь – и поделилась этой задачей с сестрой Лерой. Та отвечала, что эта задача – трудная, многие художники пытались её разрешить…

Коты, три кота хозяйских, точно нарочно подобранные, чтобы писать их, на них крушить пастельные мягкие мелки, обращавшиеся в кусочки и в пыль. В котах было органическое сходство с пастелью, вся гамма от темно–тигровой шерсти – через рыжее пламя второго – к дымчатости с белым третьего – как они ей удались все трое, – горе было в том, что она не умела закреплять (поедет в Москву 5 сентября получить 400 рублей за перевод, об американской музыке, позвонит, спросит об этом художника Василия Милиотти).

Кто мог знать, что 2 сентября вечером Ника, уводимая конвоем от её альбома пейзажей, протянет в щедром отчаянии "портрет" трех котов – хозяйке, зная, что они, незакрепленные, осыплются… Под стекло надо!.. Хозяйский сын, Витя, комсомолец, взяв картон из руки матери: "Нам от вас ничего не надо…" Но Ника, в твердой уверенности в обратном, вторично тянет картон его матери… И хозяйка снесет их от сына – под ключ, в пузатый комод… Три костра пастельной роскоши – рыжести, тигровости, белизны – пыли, теней, контрастных расцветок, спящих мирно, друг в друга, котов… (А ей – в путь…)

Кто бы мог предсказать, что огонь тарусский, печной, и солнце печных тарусских дорог будут долго погасать в камере № 7 Бутырок, – Ника, собирая от курящих обгорелые спички, ими по листку бумаги – на уборную выданном – пытаться будет воссоздать шеренгу вводимых во двор на прогулку женщин, их тени на стене, следы на снегу, все – крошечное, уже исчезающее…

И что живопись – через скупость графики жадно оживет в маленьких скульптурных головках из прожеванного хлеба… За пять месяцев тюремных налеплено головок – бессчётно… Всего легче – Данте и Гоголя. Их каждого рассылает по камере – заказ?

И что в день этапа она расстанется с четырьмя из них, любимыми, живущими с ней в носовом платке и отнятыми тюремщицей на этапе… Огромной рукой тюремщица схватила все четыре цепко, точно всю жизнь это делала, и, у открытого окна (первый этаж этапной камеры), взмахнув, направила их в полет – упасть и разбиться? Что дёрнуло Нику в этот момент оглянуться? (Редчайшее, драгоценное зрелище!) Скрюченные над ладонью пальцы передали за её спиной в них зажатое – в такую же цепкую ладонь, умело перенявшую. Ника больше не увидела ничего. Стесненное радостью сердце, хотевшее расшириться в гордость, что их – пусть не для нее сберегли…

Другое зрелище, крепче, важнее в сто раз: две женщины бросились навстречу друг другу – ниже, толще – мать? – тоньше, выше – дочь? – и сомкнулись в такте объятия, но четыре руки обеих тюремщиц отдирали их друг от друга со страстью, равной той встрече. Все стало понятно вмиг: чьей‑то ошибкой двое родных были включены в тот же этап (в прежних веках – обычное – Меншиков со всей семьей в изгнании – ныне предстало чудовищным!). Это почти что Лаокоон с сыновьями, с удавом борясь, – явь, XX век, на наших глазах! Мать в объятии с дочерью – ничто не разнимет! так крепко… но страсть встречи побеждена: мать, бережа дочь, уступала – отнимавшим, дочь, залитая слезами, отдавала мать отнимавшим… Неразумные! Им бы, узнавши друг друга, сдержаться, сыграть в чуждость… но любовь не умеет играть! Нику трясло негодование, обвитая бессилием, она – стояла недвижно.

Кого увели? Не обеих ли? Спешка этапа глотала всех. Уже на перроне. Поезд. Гудки, это – Казанский вокзал? Сон?

Везут. Куда? Сажают в поезд. Четырнадцать женщин помещают в одно отделение вагона, странного. Двойной коридор. Проходит мимо пустого – купе? Это – купе? В два этажа – нары по семь – внизу, наверху. Пока те влезают с мешками своими (нормального багажа нет), Ника стоит у решетки, перегораживающий во всю длину – коридор, за ним окно и здание перрона – и говорит себе, – не словами, всею собой: ни одной слезы! Там – трясло? Когда мать и дочь! И – прошло? Если то – прошло, значит, и это пройдет. Никаких чувств. Понимаешь?.. Просто поезд отойдет от Москвы. Куда‑то, не все ли равно? Из Москвы. Поезд шел? Нет. До утра. Очень холодно. Ложились тесней. Жевали соленую рыбу. Ника не могла, отдала. Ела хлеб. Чаю в ту ночь не дали. Спали вповалку. А когда рассвело – с того конца поезда вошли с конвоем мужчины и заняли по четырнадцать все "купе". Кто‑то сказал: Столыпинский вагон (Столыпин? Премьер–министр. Убили в 1911 году. И она вспоминала из газет про повешение убийцы: "Тело Богрова висело в продолжение 15 минут". Ей было шестнадцать лет.) Тоже трясло. И – прошло? Она лежала у стенки, наверху. Вспоминала, как в камере осужденных показала встретившейся там подруге, Надежде Мещерской, все четыре головки хлебные: одна голова спящего, напоминавшая умершего друга. Другая – приснившееся лицо, большеглазое; букли. Портрет Павла Первого? Третье – подруга узнала его: Зубакин, Борис Михайлович… А четвертая – голова её сына, чуть поднятая, лицо – юное, ободряющее… Как запомнился в час прощания… Где же они теперь? Надзирательница не выбросила! Сберегла! У кого на комоде?

Жевать научилась – долго; слюна с хлебом, высохнув – камень…

Позже, на ДВК, увидав глину – загорелась желанием лепить! Глины много… После работы вылепила мужское лицо, с усами, на кого‑то похожее… На кого же? Все больше. И вдруг – понял а… Смяла и бросила. И больше не стала… Никогда!

В тюрьме – писались, слагались – в пространство, не на бумагу, прямо в память написанные стихи. Ника помнила их и, наверное, никогда не позабудет.

…Как странно начинать писать стихи,

Которым, может, век не прозвучать…

Так будьте же, слова мои, тихи,

На вас тюремная лежит печать.

Я мухою любуюсь на стекле.

Легчайших крыльев тонкая слюда

На нераспахнутом блестит окне,

В окно стремясь, в окно, летя, туда,

Где осени невиданной руно.

С лазурью неба празднует союз,

В нераскрывающееся окно,

Куда я телом слабым горько рвусь.

Я рвусь ещё туда, где Бонивар, –

В темницу, короновану тобой,

О одиночество! Бесценный дар!

Молю о нем, – отказано судьбой.

Да, это Дантов ад. Тела, тела…

Поют и ссорятся, едят и пьют.

Какому испытанью предала

Меня судьба! Года, года пройдут

До дня, когда увижу дорогих

Моей душе. Их лица, имена

Не тщись сказать, мой слабосильный стих,

Какие наступили времена!

Рахили плач по всей родной земле,

Дорожный эпос, неизвестный путь,

Мороз и голод, вши – и на коне

Чума и тиф догонят где‑нибудь…

– О Боже! Помоги принять не так

Свою судьбу! Не как змея из‑под копыта!

Ведь это Книга Царств торжественно раскрыта,

А к солнцу нет пути, как через мрак!

…Как странно начинать писать стихи,

Которым, может, век не прозвучать…

Так будьте же, слова мои, тихи,

На вас тюремная лежит печать.

Жизнь в тюрьме… Все живо в Нике – лица конвоиров и тех, кто её допрашивал…

Один следователь (нос с дворянской горбинкой, читал Герцена), другой – менее грамотен, ошибки поправляла ему в протоколе. Какой‑то её ответ вынудил у него восклицание: "Стерва!" "После таких слов прекращаю отвечать на вопросы", – ответила она.

Видно, её собеседник по природе агрессивен не был. Он встал, сказал: "Идёмте" – и они пошли. В блоке, куда он её запер, – плоский шкапчик, узкий настолько, что сесть в нем было нельзя. Ника пристроилась в положении между стоянием и "на корточках", но усталость была так велика (ведь следователи менялись, отсидев им положенное, она же была бессменно и отвечала на вопросы две смены – и уже началась третья – часов шестнадцать, дожно быть). В этой странной позе Ника мгновенно уснула, остро отдыхая, успела спросить – Сон? Вечность? – спросить о том – верно ли она отвечает. Сон поглотил её, и – в ответ, в условной мгновенности в воздухе бокса и сна проявилось крупно золотистое число 17. Хорошее число, по каббале ею любимое.

И тотчас же щелкнул запор и голос сказал: "Идите!"

Она не проспала, должно быть, и пяти минут, но шла, освеженная. Они вошли в кабинет. Не садясь, следователь спросил:

– Будете отвечать?

– Нет, – сказала Ника так же быстро. – Вы ж употребляете такие выражения.

– Идёмте! – как‑то сразу устав, сказал младший следователь – и они пошли.

Во втором боксе было тоже тесно, и Ника сразу уснула, радуясь отдыху. Она ничего не спросила, и никакое число не явилось. Минут десять проспала. Вскоре следователь открыл бокс, спросил:

– Что вам от меня нужно?

– Мне от вас? – удивилась Ника тоном Алисы из Льюиса Кэррола. – Я бы хотела понять, что вал"от меня нужно…

– Чтобы я извинился, что ли? – озадаченно спросил он.

– Вы напишите в протоколе, после какого слова я отказалась отвечать.

Ответ был вполне неожидан:

– Что я, дурак, что ли?

Умиленная таким ответом, Ника села на стул. Сел и он – и их "собеседование" продолжилось.

В тот же вечер?.. Нет, позже, в камере сидя, она – в воздух – написала стихотворение. Назвала –

СЮИТА ТЮРЕМНАЯ

Убоги милости тюрьмы!

Искусственного чая кружка, –

И как же сахар любим мы,

И черный хлеб с горбушкой!

В обед – какой‑то будет суп,

На ужин – пшенная ли каша?

Или горох? Служитель – груб,

И уж полна параша.

Но есть свой пир и у чумы, –

Во двор, прогулка пред обедом,

Пить пенящийся пунш зимы,

Закусывать – беседой.

А в живописи – высоты

Такой лишь достигает – Детство, –

Воздушны замки видишь ты?

– Сырой стены наследство!

Друг, ты в них жил, ты в них живёшь,

Молчи об этом лишь соседу –

(Он гигиене учит вошь,

Над ней творя победу.)

– Да полно! Слово ль есть "тюрьма"?

Когда у самого окошка

Сребристых плашек кутерьма

Вознёсшихся над кошкой?

ГЛАВА 2

ЛЮДИ И ТРУД

– А кто ваш Мориц по национальности? – спросила Ника.

Наш Мориц? – отвечал не очень доброжелательно Евгений Евгеньевич. – Что‑то весьма смешанное: в нем и польская кровь, и румынская, кажется, но живучесть его, по–моему, вся от цыганских его предков. Он же очень больной человек, но в нем столько эйч–пи, сколько в самой мощной турбине.

– Цыганское? Это интересно! Да он и похож, пожалуй… Но что‑то в нем и французское есть, мне показалось.

– Есть! Кажется, какая‑то прапрапрабабка, – рассеянно отвечал Евгений Евгеньевич.

– Мне все говорят, что он весьма и весьма грубоват бывает – на работе, – сказала Ника, – это меня немного тревожит. Во мне тоже польская кровь, – улыбнулась она, – поляки – гордецы известные! Как бы не нашла тут коса на камень… А сердиться на меня – у него, у Морица вашего, будут основания! Я ведь в первый раз включаюсь в техническую работу, мое образование гуманитарное, чертежником в разруху работала, но недолго… А вы?.. Мне сказали, вы – изобретатель?..

– Этим я в свободные часы занимаюсь, – отвечал Евгений Евгеньевич, – продвигаю одно сложное изобретение… А работаю тут по проверке чертежей. Я – конструктор. Что же касается грубости Морица – то он очень бывает груб. Человек больного самолюбия и, я бы сказал, не чрезмерно хорошо воспитан! Это часто встречается у карьеристов…

– Он – карьерист?

– Высшей марки. Но вы все сами увидите. Только – простите меня за смелость дать вам совет.

– Смелость и потому, что я старше вас (Ника рассмеялась).

– Женщине, как вы, конечно, читали у Мопассана, столько лет, сколько ей кажется , – не галантно и весело, а церемонно и учтиво отвечал изобретатель, – и я не имел в виду – возраст. Я понимаю, что вы – не девочка, хотя вы и очень моложавы. Нет, я имел в виду, изучив нашего шефа, – посоветовать вам не давать ему, грубо говоря, спуску или – существует ещё более изящное выражение – не дать ему сесть вам на голову. Он – прекрасный психолог и сразу учтет все! С Жоржем – так зовут нашего старшего сметчика – он учтив. Со мною, хотя мы и разные с Жоржем люди, – тоже.

– А что вы изобретаете? Не секрет?

– Пока – секрет… – улыбнулся изобретатель. – Но если мне это дело удастся… у меня было уже на воле несколько небольших изобретений по текстильному производству. Это – другого типа! А вот и наши сотрудники!

Назад Дальше