Когда заиграла где‑то музыка – и это зачем‑то был вальс – она встала, пошла прочь от звуков, этот вальс звучал – игла по черной пластине, – когда Андрей приходил к ней на горку, они слушали молча, друг в друга глядя. Куда это все ушло?..
Ко дню рождения Ники в дом съезжались гости. Андрей украсил дом осенними цветами – золото–зелень–пурпур. Сад предложил Нике, третий год его посещавшей, – дары.
Цвели стихи – лица – смех, вина в стаканах, остроумие на губах, горели, как в Аннин день, костры, иллюминация удалась даже лучше! а когда все утихло, гости – кто разъезжались, кто – уснули, Ника, с сердцебиением войдя к Андрею и Анне, сказала им, что завтра она уезжает из Отрадного – так надо – время пришло.
– Не отговаривайте, не отговорите! Я много месяцев была у всех вас на поводу, мне было трудно здесь, я хочу в мой родной Коктебель, к Максу и Мэри, к морю, к Алёше, в мое прошлое, в мое будущее. Я буду у вас под рукой и по первому требованию, если я буду нужна, вернусь. Но не уговаривайте меня, я – уеду, вам надо остаться вдвоём, и мне надо остаться одной!
Что началось! Они оба бросились в бой, но она не уступала. И к утру победа все‑таки осталась за ней. Но она почти обессилела за эту ночь.
– Позовите меня – я вернусь. Но дайте мне одно обещанье: перед тем, как послать за мной – пожалейте меня… И если уж тогда нельзя будет не звать – я приеду!
Она бросилась укладывать вещи. Побарывая лихорадку отъезда, Таня помогала ей. Она выехала, как и сказала, 15 сентября в жаркий час (что‑то помешало выехать утром), и с нею вместе из Отрадного выехала, не захотев остаться, протестом против Андрея Павловича за нее, – Таня.
Все вышли проводить её по главной аллее: друзья, и слуги, и серебрившиеся по горизонту миражи, и собаки ещё долго слышались, пока не угасло миражом Отрадное.
Андрей выехал с ней до Старого Крыма. Анна осталась. Лошади бежали по белой дороге, увозя мешки белой муки, картофеля, всякой снеди. Ника взяла денег. Когда кончатся, даст знать. Андрей даст ещё.
– Не дам знать… – молчала и улыбалась Ника.
В Старом Крыму Таня рассталась с ними, поехала в Феодосию, к матери. Из богатства – в бедность. По велению сердца! Да благословит судьба Никину дочку за этот отъезд!
Даже теперь, через почти два десятилетия, у Ники не подымалась рука написать её расставание с Андреем. Пусть оно так там и останется под упавшим занавесом, за ним.
ОКОНЧАНИЕ СКАЗКИ О СКРИПАЧЕ
Подъезжая к ночи к Коктебелю, самозащитой, может быть, чтобы не думать об Андрее, она вспомнила свое прощанье на Феодосийском вокзале с эфенди – он хотел через неделю приехать в Отрадное – приедет, бедняжка! милый ребенок… а её уже там нет…
В поезде, которым она тогда, перед днём рождения, возвращалась к Андрею, не было мест, и народ садился на крыши вагонов, Ягья её провожал. Посадили и Нику. Разместились Даже уютно, полулежа. Были какие‑то загородки, низенькие, у края, позволявшие не бояться упасть.
Стоя внизу на чем‑то, облокотясь на край крыши, на которой, как Зарэ на кровле в её сказке, лежала Ника, Ягья говорил с ней.
Она, уже решившая свое будущее, как бы в шутку спросила его, что было бы с ним, если бы она вдруг исчезла из его жизни, то есть как бы он её помнил – как кого, как что?
– Я не могу себе этого представить, – отвечал Ягья, – этого не может быть! Но если б это случилось, мне показалось бы, что как бывает буря промчится, так это надо мной пронеслось… Но вы должны обещать мне, что вы не исчезнете, что если куда‑нибудь решитесь уехать, – вы все можете сделать, я знаю, – то вы мне напишите, что не забыли меня, что хотите меня видеть, – и я к вам приеду! Потому что если не напишете – я гордый, мы все такие, я буду мучать себя, но не приеду, если не позовете… Я не глупый, не думайте, я знаю, что я не то для вас, что вы для меня, я знаю…
Поезд трогался. Она приподнялась, он схватил её в объятья, и она, смеясь, по–матерински поцеловала его – он не умел целоваться.
Но этот первый спешный поцелуй своей освобождающейся жизни она приняла как символ горькой свободы.
ГЛАВА 5
СНОВА ЕВГЕНИЙ
Когда Ника на мажаре с провиантом подъехала к дому Макса – весь берег высыпал смотреть. Проснувшийся Сережа уже висел на ком‑то. А Ника объявила, что завтра – третий день празднования её двадцатипятилетия. Она приглашает друзей на торт и вино.
Мэри только взглянула на Нику – и сразу все поняла. Сопереживая и ничего не спрашивая, она стала помогать ей в подготовке пиршества.
Среди гостей в её маленьком, прощальном с двадцатью пятью годами жизни, пиру, был тот человек по имени Евгений. Пили много вин, говорили много стихов, море ревело, как стадо львов, осенний ветер трепал платье, и волосы и плащ Евгения, когда он встал идти. Ника от выпитого вина – она опять много пила в тот вечер, нарочно мешая сладкие и сухие, – уже ничего почти не помнила, только – что надо поцеловать руку человека, похожего на Паганини.
И она это сделала. Это было у края висящей над садом террасы, он пытался отдернуть руку, но, может быть, все понял – по настойчивости её поступка. Он в тот раз видел её с Андреем и с Анной, может быть, он что‑то почуял, кто знает? В его несколько жёстких чертах что‑то вдруг на миг помягчело – почувствовал, что, кроме его плагца Паганини, есть – другие плащи? Он сходил с легкой белой лесенки Максовой в шум молодых тополей и в рев моря, – может быть, шагом прислушивания? Где была Мэри? Ника не знала. Она помнила, как в первый раз в жизни так смело презрев страх волн, она плывет по ночному, холодному морю, прочь от берега, в открытое, шумное – и хохочет, что плывет в аш–два–о…
– Меня на экзамене спросили! – кричит она, борясь с волной, рядом с ней плывущей подруге Макса Татиде. – Я на извозчике выучила сорок восемь формул, я их забыла… (ей безумно смешно кажется, что она их забыла), но две и теперь помню, которые я ответила по билету – серная кислота и вода!
Татида – женщина, преданная Максу, понимавшая Нику с дней болезни и смерти Алёши, чистая душа, бессребреница – смеется нежно, уговаривает Нику не плыть больше в открытое море, повернуть назад\ Ника не слушает!
– Думаете, я серную кислоту позабыла? – кричит она, плеща по воде руками, мотая головой, чтоб не захлестнула волна. – П о м н ю! Аш–два–эс–о‑четыре, – борется она с ускользающей памятью – одолевает её и хохочет. Татида не отстает от уплывающей Ники, но крик Татиды был испуган и громок: Макс! Макс!
Больше Ника не помнит ничего.
– Ты хохотала ундинным серебряным смехом, – рассказал ей наутро Макс, – и я еле с тобой справился, – ты уплывала. Я вынес тебя на руках, и мы с Татидой тебя привели в твою комнату. Ты была холодная, скользкая и кричала про аш–два–о… Ты бы утонула, ты захлебнулась бы, ты была такая противная – упрямая, ты не хотела из моря уйти…
Сережа спал у матери Макса, уложенный с вечера, й Ника утром проснулась одна, голова свинцово болела. Отдаленное ватой беспамятства Отрадное казалось далеко за морем, и было Непонятно, как жить.
И хотя оно, непонятное, длилось недели три, – осталось в памяти Ники как один долгий день. Один вечер, одна долгая ночь.
Любовь к Евгению.
События? Почти никаких. Знакомство с его женой, чудесной, стройной. Золотоглазая, волосы на прямой пробор, пушистые, темно–каштановые. Правильные черты. Улыбка – застенчивая. Какой‑то трепет в лице, в желании быть спокойной. Ласковость. Она моложе Ники на два года, как и её муж. Ожившее изображение ангела. Мэри так говорила! Рядом с демоническим обликом Евгения – она – не словами, собой все сказала. Союз не на жизнь, а на смерть.
Но темно–зелёный цвет их – его и Ники – одежды среди множества гостей Макса, с того первого раза, определил символически все. Предстояла краткая – или долгая – борьба с собой и друг с другом. То, что звала Ника – Любовью, а он пытался назвать естественным дарвиновским подбором.
Борьба длилась не день, много дней. Может быть, две недели? Пока борцы убедились в наличии сущности.
Раз, разжегши им брошенную папиросу, Ника стала медленно тушить её о свою руку, выше кисти. "Плоть шипела", пепелилась и отступала, перерождаясь во что‑то. Когда папироса потухла, Ника разожгла её и ещё раз сделала то же по дико горевшему месту. Потом был долгий нарыв, загрязненье, должно быть, и кончилось – на годы – шелковым блестящим кружком, никогда с руки не исчезнувшим.
Евгений, сам уже терявший голову (насколько человек такой экспериментаторской страсти, в чем – в мрачности, в инквизиторстве – так походил на Глеба, мог её потерять), – однако фанфаронадой встретил Сережин захлебнувшийся рассказ о руке маминой: он так кричал на маму! мама – не слушала…
– А ты бы маме сказал, что есть пепельниц а!..
– Мама не хотела пепельницу! – с укором крикнул Сережа. Он, как и мать, пристрастился к Евгению – и не мог понять, как тот не понял, что тут ни при чем – пепельница!
– Мама, – спросил он её, – а кто, по–вашему, глубоче: Анна Васильевна или Евгений Яковлевич? Я думаю, Евгений Яковлевич! Ещё глубоче! А может быть, если очень подумать , – все‑таки Анна Васильевна глубоче? Даже Евгения Яковлевича?!
Сережа всегда выражал Никины тайные мысли. (Положиться же на Сережину дружбу нельзя было: как и отец его, он мог каждый миг стать холодным, мучительно–неуловимым, отплывшим – уже – в свое что‑то…)
Но в этой борьбе Евгения с Никой было понятно обоим: они оттягивали развязку: споры о коктебельских камнях – халцедонах, агатах и сердоликах (остальные звались – "собаки", но собак так любила Ника! и, конечно, любил и он…), о стихах – у Евгения стихи холодные, без мелодии, и все‑таки колдовские (колдовские – и все же холодные, филологические, от ума). Они чаровали Нику. И было что‑то горькое в его издевательской манере их чтения… Но полюбить их она не могла.
Ничего не попишешь, Евгений! "Дарвиновский твой подбор" – налицо! И недаром бледна, насторожена твоя Близкая, отпуская тебя сюда…
Придется раскошелиться, гордый скупец. Скупой рыцарь чувства! Что в том, что тебя полюбили? Привычно. Дело‑то глубже – приходится тебе полюбить!
Полно играть в детские игры, из арсенала гамсуновских "Пана" и "Виктории", не расплатиться тут мелкой монетой повестей и романов, ставь сердце на кон!
Вечером, в мастерской Макса, читает доклад доцент. Свободно и просто, на глазах многолюдства, садится Ника на скамеечку возле Евгения, как бы у его ног.
Я не думаю о равенстве , – говорит её поза, – видела тебе равную – лицо иконы, одновременно из заколдованного леса, лицо даже страшная необычность – как бы лицо из сна! Не жена вовсе!
"Разве эту можно обидеть? Антипод той, к Глебу перед смертью пришедшей, демонической – Ангел! Ангел жил в самом Глебе, – думает Ника, – тайно от многих, откуда его сходство с отроком Сергием Радонежским с картины художника, к нему пришла та – взять в плен! Есть ли в тебе ангел посреди твоей гордыни и горя? Служить тебе хочется, не состязаться, недоступный друг мой…"
"Женственность в апогее!" – в себе, немо ей отвечает Евгений, чувствуя её своей, севшей так рядом, так свободно, так широко в этом уничижении на подножной скамеечке. В его опыте побед, поединков, всегда победных, встречалась ли такая покорность, о себе поцелуем руки возвестившая, – от которой кружится голова…
Но в ней не отмирая живёт Андрей, она дала слово вернуться, если такой день придет! И – повлекшись так к этому строгому светлому ангелу, – ведь это и её антипод тоже, потому что и она, Ника, как и Евгений, демонична, она не из породы ангельской, нет! Разве она из святых, как сказала о ней словами Тургенева Анна Васильевна? Вот эта – святая!
(И братство ли это, или сознанье, что развязка – близка, вот тут, под рукой, без слов все друг другу сказано.) Но только гордец Евгений на глазах всех весь вечер сидит так, рядом с Никой. А доклад все идёт…
Он встаёт оппонировать. Его блестящие доводы вызывают на Никиных глазах улыбку удовлетворения, это тщеславие Удовлетворено, за своего – как бы могло быть иначе? Подняв голову, чуть откинув её, любуется всласть – так хорощ этот Демон лермонтовский! Но к чему – смаковать? Праздник! Прежним страданьем – заслуженный! Прямо из рук Андрея жизнь передавала её в руки – достойные, как не вспомнила она тогда демоническое и мужское очарование.
В их следующую, в Москве, встречу Сережа встретил входящего к ним восклицанием патетическим, в свои девять лет:
– Мама, это – знаете кто? Из "Принцессы Брамбиллы" Гофмана, мы видали в театре! Совершеннейший "Искуситель"!
– Замечательно сын Глеба встречает Евгения! – тогда скажет Ника. Да, Ника может кому угодно – Андрею! – показать его! "Первый сорт"! Той же "масти", что Глеб! Его разница с Глебом? На четыре года моложе его, Евгений, может быть, человечнее? Быть может, его научный панцирь делает его в жизни – мягче и тоньЩе. Глеб не принимал жизнь, и он был Дон Кихот. Этот – нет. Евгений искушённей, жизненней, чем Глеб.
Себя он именует – материалистом. Это несходство корней при том же цветении – скоро начнет мучить Нику. И жена Евгения, которая его отпускает к Нике, тут понимая что‑то…
Ника тщится родить облик его – на странице: экспериментатор чувств. Слов не надо – к чему? Но они иногда сами собой вырываются. А порой – все же творят странное.
– Как! – воскликнула Ника. – Вы не знали, что я именно так бы ответила? Вы не знали, что я – вас – люблю?
Сережа ночует у матери Макса.
Она стоит у стола своей комнаты, у окна над садом. Он – у того же столба сбоку. Он взмахивает рукой, словно что‑то ловя над собой – или он дирижирует? Может быть, это рука Паганини взнесла смычок?
– Постойте… – начинает он, но после тире нет слов, а может быть, её слова – сильнее, чем он хочет себе сознаться?
Лед треснул, и уже летит ледоход!..
Руке Паганини не надо делать её скрипкой. Музыкой, меж них зазвучавшей, полна ночь. Он – бережёт. Он знает, что под рукой Никколо Паганини струны из человеческих жил и что они могут сгореть под этим этюдом! и тогда окажется прав их окружающий зал, все вспыхнет демонским хаосом… Так, оберегаемая, покорная, как всегда, смычку струны, за руку с братом проходит она осторожно, по кругам ночи. Ибо, если сорвутся – то уже не расстанутся, а расстаться им – ■ надо, потому что завтра гонец может прискакать Андреев – и"сена Евгения, конечно, не спит ночь… Это помня, сколько часов пролежала Ника в пуках Едгения, не принадлежа ему… Блаженная горечь, от нее нельзя оторваться (все‑таки оторвались, чтобы опомниться), – его лицо над нею с поцелуем, без кровинки, лицо худое донельзя, горбоносое, узкоглазое. Темные надо лбом пряди, надменно назад отброшенные. Рот и жадный, и бережный, отказывающийся быть подвластным напитку и пьющий, лицо истомлённое и томящее, входящее в память навеки, которое, чтобы забыть, надо будет забывать, пока будешь жить. Лицо демона, держащего взглядом всю её женскую сущность. Лицо брата по общей беде!.. Глядя в ночь расширяющимися глазами, она понимает, что – в воздержании этом – их долг. Только оно даёт им право на это объятие, которое длится ночь…
…Она была бы ему хорошей женой, она хотела бы от него – сына… (но, должно быть, с её первой любви девчоночьей, начавшейся с расставания, – так и пойдет от разлуки к разлуке…) Они рвутся встать, оба. Вспоминая – неспящую, и никак нельзя оторваться, этот проклятый подбор, которому не дают ходу, подобрал их как‑то уж очень – верно…
Никогда не забыть его глаз, ставших совершенно – новыми. Ради чуда явленья которых – стоило жить на земле!
Как уйти ему от нее, когда руки не размыкаются, губы пьют и не могут напиться, хотя пьют уже – целую ночь. В эту ночь интеллект, памятью победивший забвение, справился с – проклятьем? благословеньем? – дарвиновского подбора. Что будет завтра в ночь?.. Это – рассвет?
День – тянется, и – промчался. День? Его не было. Лежа снова в его руках, ей раскрывшихся, слыша биенье сердца, принявшего её горе, она рассказывает небывалому другу все: о встрече, разлуке с Глебом, о Миронове, о смерти Маврикия, о смерти Алёши. О том, как вошёл в опустевшую жизнь – Андрей. О его болезни, о годах неотрывной любви, о смерти Глеба, о приходе Анны в их дом. О том грешном дне с блюдечком замляники… О лете её умиранья. И как, увидав его, так недавно, на Глеба похожего, поняла, что жива! Она рассказала об Андрее и Анне. Что Андрей изменил ей, но она ему изменить не может. Сама уйдя от него… Она никогда не изменит ему! Дарвиновский подбор. Держа эту душу в руках – и наклоняясь к ней – есть ли ему сейчас существо – желанней? Он знает в себе силы, "силы и средства" сделать её счастливой, нацело погасить, как тушат свечку, её прошлое… Не разнять рук, не разлить водою! Но ту – обидеть нельзя… Которую ночь бьются они друг о друга, не уступая себе. Себя уступая Долгу. (Где же дарвиновский подбор?)
Но кто‑то, кто им говорит: Нельзя вам быть вместе… – он властней всего, даже этого, что с ними…
Неужели опять – рассвет?!
Он встаёт. И тотчас же зеркальным движением она встаёт тоже. Она стоит перед ним, Ева перед Адамом, отдельная, вновь таинственная, став другою: женщиной, которая вынесет – все.
Она уже не льнула к нему. И тем неотрывней он к ней тянулся. Они сходили по лестнице к берегу, дом спал, над морем желтела заря. Оно не было муаровое, как после ночи чтенья с эфенди, оно блистало, оно лежало разлившееся, как огромный драгоценный камень….Топаз? Это все идёт ледоход? Их затирают льдинки.
…Как? Уже – рассвет? Шум моря? Ещё есть это все, кроме нас? Это утро встаёт, скоро люди начнут просыпаться – нам не дано уснуть… И мы никогда не уснем вместе, это бы значило – начало жизни (Ника, не замечая, с "они" сошла на "мы"), нам только конец дан! А рассвет подымается, возвещая нам расставание, это птицы защебетали за дверью, на дереве над террасой, мы сейчас расстанемся… Но когда он встаёт идти – я не даю встать, я, как ветка на его руках и плечах, я обвила руками его голову, я не могу наглядеться! Это – слезы? Это – я улыбаюсь? Он так не глядел, знаю, ни на одну из тех, это моя победа! Не моя – победа души над кругами головокруженья, которые он – "изучал"… Я смеюсь! День встаёт, он уйдет, и я буду счастлива до самого вечера, когда он снова придет ко мне!
Мы у двери. Вот так – выйти, высоко над морем, во вставшее солнце, в свищущий птичий крик…
Вместе! Разве мы думали, что это нам дастся? Это стоит целой человеческой жизни!
– Идёте! Уже?
Я смотрю, как он сходит по лесенке. Его черные кудри – кудри Ромео! Кто сказал – что он Паганини? Тот был страшный, а этот – прекраснее нет лица! Обернулся… Я лечу с лестницы – ещё раз в его руки. Ничего, одни птицы – и мы. Шум моря.
– Придешь?
И он приходил. Была ещё ночь, и ещё ночь, и ещё… Но моя голова поднята перед его женой. Я у себя отняла и его, и – его сына… Перед такой силой тяги – ■ ей не поддаться? Моя совесть чиста!