Ника подарила Евгению – Глеба – на несколько месяцев разминулись!.. И он принял его в себя, как брата, почти что зажёгся им.
Ника пишет, не замечая, что с "она" сорвалась в "я".
Я постоянно возвращалась ^ имени Глеба, как к Андрею и Анне, хотя те живы, а он уже – Там!
Он понял все. Что я могу быть каждый час позвана к Андрею, что я Андреева… Что я счастлива, что у него – такая жена. (И что этим ежечасно терзаюсь… Андрея же и Анну он видел, мне от этого – легче!)
И об эфенди (но о нем он не мог воспринять так, всерьёз как было, а с нежно–ироничным юмором, что тот на пожаре все хотел – спать…)
Евгений вступил в мою жизнь, как домой. Собираясь через несколько дней – из нее выйти, исчезнуть (война, почты нет – навсегда?!..)
Только дописав это, Ника заметила, что она перестала писать "Ника": я, меня, мне… Перечла. С – их ледохода. Со слов следующей дневниковой страницы "Я сына хочу от него…"
"Любопытно, – думает Ника, на сегодня закрывая тетрадку, – оно ещё живо во мне?"
Был день, Сережа, маленький "мужчина" семилетний, в панамке и английской рубашечке, мальчишеских штанишках коротких, в носочках, сандалиях, идёт через мостик. Он несет письмо мамы, а назад – а назад он несет, как горный гном, драгоценности: целый ящичек отборных коктебельских камней – плод труда всего лета, чудеса качества – а количество! Алые сердолики, жёлтые халцедоны, мрачные, как туча, агаты. И в этот их двойной труд всего лета жена Евгения положила свой самый любимый камень!
– А Евгений Яковлевич – я не знаю! – так на нее поглядел, странно: "А тебе этот камень – не жалко?" Она сказала: "Нет, мне не жалко", но она на Евгения Яковлевича не глядела. Но, по–моему, ей было жалко, потому, что она наклонила над камнями лицо, как будто сейчас заплачет… Это хорошо, правда? – сказал Сережа, – что она так этот камень любила – и все‑таки отдала! Я бы не мог, кажется… Мама! Вы поцеловали её камень, и я это ей скажу !
– Не надо, деточка, ничего не надо, – сказала мать, целуя мальчика в голову.
"Женщины все странные, – думал мальчик, – сейчас у мамы такое лицо, будто она заплачет…"
Она не плачет, нет.
Она стоит на балконе, что к морю, в том самом платье, черном, в талию, по–старинному сшитому, с пышной юбкой, с черной бархоткой у шеи, в котором она последнюю ночь была с ним. Подняв коктебельским приветствием руку: внизу, мимо дома проезжает коляска, в ней Евгений Яковлевич и жена его. Все кивают, и обе улыбаются. А он снял свою широкополую шляпу, он не улыбается, он кланяется ей, смотрит вверх.
"Нет, не так! – говорит себе Ника. – Иначе!"
Я стою на террасе в то роковое утро. Их отъезда. Стерегу коляску. Она проезжает, и они подняли руки, прощаются. Подняла руку и я. Стою улыбаюсь.
..Господь, ко мне!
То на одной струне
Этюд Паганини…
Когда в далёкой дали стих последний отзвук колёс – как тихо…
…Сколько прошло времени?
Огромный шар неба начинает сине темнеть, наверху он ещё почти светел. Когда это стало? Уже серебряная льющаяся полоса пересекла волны. Что осталось Нике ещё?
Она слушает шум моря.
И сразу после их отъезда – она востребована в Отрадное. Письмо Анны. Едет, сына оставив у матери Макса.
Анна встречает её вестью: Андрей, достав через Мину Адольфовну прививку против брюшного тифа, выпил её. Вызов судьбе? Фронтом не удалось тогда между первой подругой и мной, – думает Ника, в содрогании, – не удалось, болезнь помешала. Теперь – между мной и Анной? Не перенес мой отъезд! Некогда додумать – он выжил. Слава Судьбе! Очень слаб. Её присутствие необходимо.
Они снова втроём.
Что она помнит о тех двух, трех днях? Радость свою о его жизни. (Опять возмездие – за Евгения?.. Как тогда, за землянику – тот день?..)
Осень. Сидят на полу перед топящейся печью, в большое жерло которой сыплются вороха соломы, мгновенно вспыхивая огненным пеплом, пышным праздником. Опадая в темный пепел небытия. Не говорят о случившемся. Как одно сердце. Даже не негодуют на Мину Адольфовну – так просил – упросил, ясно! Поняла – иначе не выживет. Выжить ему помогла? Переболев! Рискнула?
За дверями – звуки и тишина осени. Д’Артаньян уехал – не смог. Скоро многие будут уезжать, уедет и он (в Турцию?). Сердце Анны рвется. Так прожили вместе дня три.
В эти дни, если верить позднему рассказу Сережи, он, отпросясь у матери Макса на берег, выехал в море с Кафаром (старый рыбак) и – поцарствовал с ним в открытом море – всласть. "
Год спустя Ника, прожив все до копейки, едет на заработки, – Феодосия, родная, ты!
За последние полгода в Судаке они с сыном испытали голод, лежали в больнице Красного Креста. Их оттуда свели под руки. В результате того, что Андрей, приславший ей достаточно денег, получил их назад, вместе с приветом и благодарностью. Теперь, поправившись, она решила искать работу – частные уроки у неуспевающих.
Больше года не виделись Ника с Ириной. Сестра из сестер! Сколько за год было… Её мытарства учительницей у людей, невероятные происшествия. Рассказы её – глубоко в ночь.
Сережа ликует в играх с двухлетней сестрой. Инна – синеглаза, трудна, повелительна – вся кровь отца!
Поселились близко. Ника, в ответ на расклейку записок о преподавании языков, с первых же дней находит уроки: у начальников, у торговцев. Отношение – как к служанке. Впускают с черного входа, о деньгах приходится напоминать. Зато – счастье купить на свой труд – на базаре – вязочки дров и с Сережей печь на подсолнечном масле', оладьи! из серой муки! Быть сытыми!..
Живут – в кухонке, пол – кирпичный. Умещается два топчана, но со второго в первый же вечер сенник засунут поперек окна в норд–ост, наглухо! На одном сеннике вдвоём, как собака и щенок, согреваются! Крошечная печурка протоплена (на столе, на полу нет места!) Дверь, норд–ост рвал с петель, медленно утихала под комьями засыхавшей замазки (её разогревали в руках, в четырех, дышали, мяли, катали, так и не отмывшись, ушли в сон) – кто‑то достал и забыл этот клад замазки.
У Тани встретились с Андреем. Взволновались. Предложенье о помощи. Отклонила – работаю, обошлось (не рассказывать же о голоде, лазарете, нарывах – мучать? Зачем?)
– До меня дошло, что вы у себя приютили художника и, говорят, остались должны – я бы хотел расплатиться.
– Я взяла деньги у него только раз, когда ещё были ваши припасы, и он жил у меня. Не мучьтесь – не стоит! Я уж – забыла! Я ведь двужильная, с меня все как с гуся вода! Отряхнусь – и как пудель! Живу! Помог, главным образом, пароход – увез его, и хорошо сделал!
Андрей слушал со щемящей болью. Это – его рук дело?
Этот её тон… Зрелей стала, горечь перекрывает все. И это её издевательское, мастерски подаваемое веселье! и эта душа, эта рука ушла из его жизни!..
В городе бушевал сумасшедший старик. Богач, караим. Огненные, черные глаза, библейская борода.
Кричал на улицах: "Кукареку! Петушок я!" Кто говорил – притворяется… Его знали все (говорят, палата ума был… Разбросал богатство, знался с революционерами…)
В фойе кинотеатра, куда с кем‑то забрела Ника, он подошел к ней.
– Красавица моя, жизнью играешь. А на сердце – темно, я вижу… – говорит он, презрительно оглядев кого‑то, кто был с ней. – Дурак я, петух, а из всей толпы тебя отличил!
Голос с караимским акцентом накален – докрасна:
– Будешь жизнью играть – плохо кончишь! Это петух сказал! Помни! Ку–кка–ре–ку–у… – закричал он во всю мочь, поднял палец.
– Сядьте сюда! – сказала Ника, тяня его за рукав – к стулу возле их столика. – Слушайте! Я вам отвечу стихами. Это наш лучший поэт, Марина Цветаева:
Веселись, душа, пей и ешь!
А настанет срок –
Положите меня промеж
Четырех дорог.
Там, где во поле во пустом
Вороньё да волк –
Становись надо мной крестом,
Раздорожный столб!
Не один из вас, други, мной
Был сыт и пьян.
С головою меня укрой,
Полевой бурьян.
Старик неотрывно глядел на нее пламенными библейскими очами – и качал головой.
В эти дни пал Перекоп.
Красные вошли стройно и чинно. Объявили амнистию тем, кто не успел отплыть пароходами. Люди на улицах обнимались. Максимилиана Волошина сделали комиссаром по делам искусств.
Ещё висели на заборах афиши о грандиозном дивертисменте, назначенном на тот день, а деньги валялись на мостовой вместе с лошадиным пометом. Воздух дрожал от гула орудий – с моря: недолет, перелет. Союзники.
Садились на пароход Андрей и Анна. Ещё терзала руку память о только что в волненьи прощанья уроненной литровой бутылке пресной воды – (их две принесла – Андрею и Анне) – камни пристани напились'ею вместо их жажды в море… Последний подарок!.. Голова падала с плеч.
Они уезжали от родины – она оставалась. Догорали пороховые погреба, взлетевшие как отрадненские фейерверки. Ещё видно – у рейда? Дальше уже… отошедшие пароходы. Город в огне…
Не знали на пароходах, что по городу загремела амнистия. Не видали маленьких сибирских лошадок вошедшей мирно дивизии. Но в разгар братских объятий с другого конца города входили – другие, не называя себя, зеленые? белые? – никаких "амнистий"! – непризнанье распоряжений из Крымского центра. Туча двоевластия покрыла город. Город дрогнул – и притаился. Никто ничего не знал. Кого‑то ловили. Где‑то перерезали провода… Кто? Что происходит? Царили одни слухи.
Какая‑то женщина, прибежав с детьми в кем‑то покинутую квартиру, варя детям еду, жгла деловые бумаги и книги. Другого топлива не было. Дома заполнялись пришедшими.
Кто они – победители, побежденные? И кто кого победил? Шел слух (полз, вернее), что первые, хотевшие с населением мира и уже было начинавшие учреждать порядок, ведут переговоры с – пришедшими.
Чуя, что правда – у первых, своими глазами увидев обращенье с какими‑то пойманными, считавшими себя амнистированными, – Ника прошла ко дворцу Айвазовского (откуда отчалили его внуки, где впервые увидела она Анну) и сообщила о виденном – настоящему сибирскому штабу. Они приняли её вести спокойно, ещё были уверены, что возьмут верх, водворят порядок. Ника ушла с облегченным сердцем, но к вечеру (дополз слух), не увидев толка от переговоров, первые поднялись и на время покинули город, избегая бесплодного боя. Отошли и вторые, подчиняясь чьему‑то приказу…
И пора перейти к концу смутных дней.
ГЛАВА 6
ЛЕОНИД
Феодосия. Осень. 1920 год. Заседанье Центропечати. Но приглашены кроме газетных работников – библиотекари, работники Политпросвета, Наробраза. Учрежденья молодые и шумные. Люди узнают друг друга "в процессе работы".
Центропечать – небольшая, голая комната. В небольшой, но речистой толпе Ника узнает двух: того, что в Судаке пытался продать катушки черных ниток, говорил стихи, был голодным. Пожилой. Следа нет от ниток, стихов. Деловитость, умелость, точно от века создавал государство. Деятель.
(Он тут – председатель.)
Другой – человек, виденный в дни операции Андрея в Симферополе, – нельзя было не заметить его на улице: горбатый, маленький, широкоплечий, две сильных руки на двух палочках передвигали немощные ноги. Тогда он был в студенческой фуражке. Это было два года назад.
Она запомнила его с тех дней не по одному очертанью человека–калеки: по удивительному лицу. По взгляду снизу вверх на идущих – нет, он не казался сверху вниз, а сложнее: взгляд был – сияющий. Но не блаженностью, что можно было бы озаглавить – болезнью. Взгляд был потрясающего ума. И – готовности. Радости. Вот сочетание этого её тогда поразило: одно мгновенье мимолетное, на улицах. Но она тогда была полна до краёв – операцией Андрея…
Теперь это видение – ожило: оно называется Леонид Ландсберг. Он – юрист. Теперь уж нельзя думать о ком‑то другом. Он поглощает.
Он окружен – .друзья смотрят на него восхищённо. Слушают его медлительную речь – медлительна от упоенности пониманием, от дара называть вещи и состояния. От привычки, уже утомительной (было бы, если б не) – счастье, что все подвластно. (Кроме тела, ходьбы, движенья.) "Ноги подвели, вот неудача какая" – без слов говорит он, одним дыханьем юмора, доброго – его главной способностью все оценивать… Как он бы определил себя?! Попытки за него это сделать предстают Нике бесплодными. Она – как и все вокруг – слушает Леонида. Занята любованьем этим блеском словесным, речевым талантом его, тут же радующимся, что – понимают его и – любят.
Он поднимает на человека глаза – и тому весело жить на свете! Весело, понимаете? Оттого, что есть Леонид! Что можно пожать ему руку, сесть рядом, слушать, что скажет. Он скажет интереснее всех, потому, что правильно, понимаете ли? Так, как не скажет никто. В самую точку! И (если это не обидит того) если тому захочется – он наполнит каждую фразу – ликующим юмором! (Юмором – понимаете л и?)
Ощущая себя бессильной рассказать Леонида, Ника постарается хоть – наружность. Шар его головы, круглой, безволосой. Зачем он его бреет (чтобы видели, что голова – круглая?) Круглая, понимаете ли… (Когда забудет побрить её – она медленно зацветает пушком апельсиновым). Глаза? Голубые. Нет, это не синева ^"Васильки – глаза твои", отплывающие от Феодосии…), это – легкий цвет, а не тот, чем любуются. Любованью цветом тут места нет. Все поглощено выражением. Леонид глядит и себя выражает, ежечасно, ежеминутно. Он не может не выражать себя, потому что выражение его, самовыражение его – адекватно его с содержанию. Слиты! Это – единым дыханьем делается, нерасторжимо…
Он – с момента, когда открывает глаза до вечернего часа, на заседании Центропечати, адекватен своим словам, слова адекватны – уму. Вкусу! Вот слово! Он его не говорит, он им – как умом – и как радостью – наполнил все, что он делает, чего хочет, о чем печется.
Он – с момента, как открыл глаза в этот мир – так всем захлебнулся, что, не раскатись он в пять лет по паркету, не ударься спиной, не начни расти горб, не пролежи девять лет в гипсе – детство и отрочество, – кто знает, смог ли бы он жить жизнью людей? Теперь может.
Андрей уехал! Леонида он не увидит… (как месяцами разошелся с Глебом – Евгений! Но Леонид узнал об Андрее, понял и полюбил). Море между Андреем и Леонидом… Ника принята улыбкой его в круг друзей. Все легко, все светло, все упоительно–весело, потому что есть Леонид!
Длинной рукой своей над искалеченным телом, над бессильем ходить, он раздает утешенье жить – думать – определять – утешать – восторгаться…
Вот, вот оно, слово! Не говоримое им, Леонидом: восторг. Точно печью в мороз, он согревает вокруг – собой. Восторгаясь. Разве не восторг во взгляде его, на Нику сейчас поднятом, тем движеньем симферопольским, якобы снизу вверх? Леонид ведь на четверть метра ниже самого невысокого человека! Каждой женщины, девушки, и только на голову выше головы старокрымского дога Локка, с которым ходили Андрей и Глеб… Леонид на треть метра ниже – мужчины. Он так прожил, выйдя из гипса, – много лет. (Ему столько лет, сколько Евгению, – 23 года.) Он так проживет – до конца.
Он был рассчитан на высокий рост: размер головы, размер плечей, длина рук, сильных. Его черты – высечены резцом мастера. Это лицо со статуи. Но – живое! Калека и красавец. (Красавец, они говорят, как смешно!)
…Неужели они расстались в тот вечер? Расстались? Но ведь он только её и ждал, всю свою юность… Р а с стал и с ь! Но ведь это – до завтра, а завтра, понимаете ли…
Завтра – не человек: музыка! Не разговор – лов мыслей и чувств. На лету! Дыханьем восторга! Уж не разнять рук…
Ника – первая женщина в его жизни. Но ведь он её и ждал так давно!
Ночи и вечера в каком‑то далёком доме, "доме Воод", приморском. Комнату отбирают, и Леонид на своих палочках карабкается по местами ледяной улице. Товарищи помогают ему. Одну ночь он остается у Ники, без сил идти… Морозы. Ника не идёт в Наробраз. Дети не идут в школу. Три дня, день и ночь не расставаясь. Пир души! Ничего до сих пор не было (так – Ника). Но не так Леонид: кубок Никиной жизни он выпил, сладчайший яд! Принял всех в себя, у нее ничего не просит, не требует верности, калека и созерцатель.
Он знает, что она с ним не будет "навек": оторвется, превозможет (но – никогда не заменит. Измена – будет, замены не может быть). Но она с ним. Он – счастлив!
На работу, с работы – вместе. Медленный путь с калекой через улицы города. Гололедица. Метель валит с ног. Падает. Она силится поднять его – и не может. Падает вновь и вновь. Спокойный голос, лицом ко льду:
– Ника, оставьте меня! Если любите. Я не хочу, чтоб вы мучались! (Как убедителен…) Я привык. Ведь это всю мою жизнь. А вам – внове. Ничего нельзя сделать! Я так счастлив – зачем мне, идя с вами, переживать это унижение? (Медленно каждое слово.) Одному мне – легче, даже совсем легко! понимаете? Вы идите, а я доползу, потихоньку. Я встану, не бойтесь, вот видите – я уже стою! У меня очень сильные руки…
Но она плакала, целовала эти руки, умоляла не гнать её, замолчать. Тогда он улыбнулся, как старший, крепко взял её руку – и они вместе с трудом дошли.
Сидеть он не мог, бедренные суставы срослись. Он или полулежал, отклонившись назад, опираясь на локти, или стоял, наклонясь вперёд, опираясь на палку. Шли вечера и ночи. Она в нем родила и воспитала мужчину. Она была ему – всем. Быть друг без друга – томились, как бы болели. Встретясь – радовались до недр. Вдвоём был покой от всего. Все было совершенно понятно. Упоенью не было конца!
Стихи Леонид понимал, как будто каждая строчка им написана. Их приносил старокрымский Володя. Стихи, хлеб. Колол дрова. Керосина не было – ни ламп, ни свечей. Володя соорудил "Семисвечник" – в жестянке семь фитилей, и они выдвигались. Принес флакон керосину. Сережа боготворил Леонида. Как все. И ещё друг его приходил – Ваня Морозов (с ним обедали по талонам в "Астории"). Он был библиотечный работник. Стали бывать вчетвером. (Нике вспоминался, как "вечный возвращенец" Ницше – Глеб, его два друга, она. Тому назад более восьми лет. У камина, вино.) Нет, вспоминать не надо.