– На пароходе выходит своя газета, огромный зал для всевозможных игр, свое кино, бассейн для плавания, – отдельный сухопутный мирок посреди океана. Ресторан – выше похвалы. Мне понравился виночерпий – точно со страниц Вальтер Скотта. Стюарды – официанты, что ли, дворецкие, есть – ресторанные, каютные. Нас с товарищем обслуживал отдельный стюард, он других не знал. По этому одному уже можно судить о масштабе "Маджестика". Самый главный, старший над всеми, носил на груди вот такую серебряную цепь – истый англосакс! Статный, строгий, с ледяными синими глазами – картина! Я мало пью. Но мой товарищ пил много. Были исключительные вина. Но ему скоро пришлось прекратить это дело, потому что оно очень дорого стоило. Я не могу простить ему, – сказал Мориц, наклоняясь к дверце печки, пытаясь закурить от уголька (рука, охватываемая жаром всей червонной печной шкатулки, не могла достичь и продержаться близ огня; Мориц откатил уголек на край печки и закурил; колено на миг коснулось пола – от этого скользнувшего коленопреклонения сжалось Никино сердце, – сел в кресло, как сидел на палубе "Маджестика"), – не могу простить ему, хотя он уже в земле, что он не дал мне вкусить одно удивительное удовольствие: на верхней палубе – сандек – вас укладывают на чудесной шезлонге, и вы, лежа, смотрите на волны. Он не хотел лежать, и поэтому я с ним вместе ходил и ходил по палубе километров, вероятно, по двадцать, как заводные манекены.
– Как роботы, – вставил Евгений Евгеньевич. (И над его "Жакобом" поднялось облачко дыма, а в маленьком жерле трубки вспыхнул малиновый огонек.) Из этого можно сделать прекрасный рассказ в духе "Странной истории доктора Джекиля и мистера Хайда".
– Превосходная вещь, – кивнул ему Мориц, – Стивенсон?
– Позвольте… Это как один пьет волшебный напиток? – даже вскочил Виктор. – Он превращается в своего врага, да? Это? Здорово написано…
Евгений Евгеньевич глядит на Нику пристально, выразительно: на днях был разговор о Морице, что он и есть этот Хайд. (Ловко носящий личину Джекиля!)
Ника не кивает в ответ. Ей сейчас не хочется общения с Евгением Евгеньевичем, она чувствует вину перед Морицем: хоть она защищает его, но слушает, что о нем говорят, кто – осторожно, кто – подозрительно, кто – враждебно, недоброжелательно – все: карьерист… Перед ней сидел мальчик, голова седо–кротиного цвета, свет печки делал его худую щеку янтарной, полуулыбка трогала теплом – рот, громкий голос (из больной груди) говорил:
– Но все это изучать – любопытно. Меня ещё одна вещь занимала: процедура одевания смокинга. Ужин был в шесть часов. За полчаса раздавался звук рога, сигнал к одеванию. Дамы являлись в парадных платьях, японки в кимоно (насколько очаровательны китаянки, между прочим, настолько неприятны японки: это не женщины, а какие‑то куклы, непонятное что‑то). Нам полагались смокинги. Я вообще очень люблю смокинг, отличная вещь! Сочетание черного и белого, без этих безобразно болтающихся фалд фрака, открытый вырез, крахмальная сорочка, черные шелковые отвороты, шелковые черные лампасы, узенькие, по шву брюки. Мой смокинг был так легок, что мне казалось, я – голый, так мне в нем было легко. Танцевальный зал, – кивнул он через плечо Виктору, – очень большой, превосходый, но в этих танцах, я должен сказать, не было веселья, только традиция.
Ника слушала уже без'увлечения. Во–первых, рассказ был совсем внешним. Во–вторых, её единение с Морицем – кончилось. Покинув Гар–Сен–Лазар, он покинул и её; он не обращался к ней, он забыл о ней. Это было вполне объяснимо – во Франции она, хотя и ребенком, была, одна из всех тут; в Америке – не была, на океанских пароходах не плавала. Его рассказ принадлежал равно всем.
– Я возненавидел англичан за их взгляд, – говорил Мориц, – зная, кто вы и откуда вы едете, они смотрят сквозь вас: вас нет. На "Маджестике" был устроен традиционный бал. Любопытное зрелище, как мумиеобразные старички и старушки надевают. все эти шутовские аксессуары – бумажные короны и колпаки, как они принимают участие в играх в конфетти, серпантин, в ракетку, с бумажными шариками и пищалками, но это тоже традиция! Да, между прочим, почему‑то мне сейчас вспомнилось, что в холле, у выхода на палубу, висит под стеклом огромная океанская карта, где изображена траектория пути, крошечный пароходик, точная копия модели "Маджестика" каждый день передвигается по ней; он идёт по такой дуге с севера на юг и потом вот так – по прямой. И почему‑то в этом стыке всегда ужасно качает. Да, вы спрашивали меня о пейзаже, – сказал он, обратись к Нике, – несмотря на то, что ты на такой громадине и столько людей – тысяч две–три на этом пароходе, – ощущается простор беспредельный! И одиночество. Морская даль во все концы.
Он встал и прошелся по комнате, и глаза всех проводили его.
– Это было рано утром. Мы подъезжали к Нью–Йорку. Вы ещё не видите город, но он уже встречает вас широкими водяными проспектами, окаймленными плавучими буями. Днём они звуковые, такой звон, вроде колоколов, а ночью они светятся. И вы плывете в туман. И вдруг в нем начинают вырисовываться громады зданий Даунтауна. Мое ли личное восприятие (хотя все со мной согласились), но я нигде не встречал описания того, что все это производит нереальное впечатление. Чувство, что это все – декорации, даже когда вы уже вплотную! к Нью–Йорку. А когда я уезжал из Нью‑Йорка, эта феерия для меня была уже реальностью: скрытые огни, дающие только сияние; огни спрятаны где‑то в глубине архитектурных складов и кидают в небо очерк зданий. Необычайное зрелище. Я покидал Нью–Йорк с щемящим чувством. Я полюбил этот город, и, когда я отплывал на "Олимпике" и смотрел на эти очертания, я думал – буду ли я ещё когда‑нибудь здесь?
От последних слов этих на Нику повеяло холодом: точно кто‑то шепнул: нет…
– А что вам больше всего понравилось в Америке?.. – спросил помпрораба. – В "Одноэтажной Америке" Ильфа и Петрова?..
– Талантливая книжка. Но и они не сказали всего. Что лучше всего в Америке? Народ. И–з‑у–м‑и–т‑е–л‑ь–н‑ы–й. И чрезвычайно много общего с русскими. Но судить об Америке по Нью–Йорку – ошибка. Нью–Йорк – не Америка. Это – космополитический город. Настоящих американцев вы встретите в провинции. Это интереснейшая смесь детской наивности с самым невероятным наследственным ханжеством. Работают они – как звери. Американец работает до конца своей жизни, в то время как немец работает, чтобы не работать – после.
– Мне кто‑то говорил, что в Америке много едят мяса, – сказал грузный прораб.
Мориц внутренне улыбнулся его вопросу.
– Как раз – нет. Они исключительное значение придают – маслу. И – фруктам. Особенно много едят апельсинов. Невероятная энергия у этих людей. И я нигде не встречал таких красивых женщин. Система питания, спорт. Женщины все спортсменки. Фигурки у них…
Слов не хватило. Уменьшительность последнего слова прошла по Нике гусиной кожей. И, словно почуяв это, Мориц уже говорил о другом.
– Интеллигенция их необычайно сходственна с нашей. Богема – та же. Походить по их кабачкам, послушать их споры, искания – чрезвычайно интересно. Я много писал об Америке, приехав оттуда. Вам известно, например, из области фарисейства, что беременной женщине нельзя ходить по улице? Неприлично. Статистики венерических заболеваний – нет, потому что считается, что в Америке нет венерических болезней. В самую потрясающую жару не имеешь права снять пиджак. Хоть умри! На улице, конечно. Я был в местах, где бывать считается непозволительным: в негритянских кабачках, например. Там был сухой закон – и вино приносили с собой. Продавался Джинджерэйл, имбирный лимонад, очень приятная вещь, куда добавлялось виски около семьдесят процентов, – виски, да – и, что называется, ни в одном глазу! Но без Джинджерэйл пить виски, по–моему, нельзя. И вот там я впервые познакомился с мулатами. Помню: гладкий, как зеркало, паркет. Выступают артисты. Потом тут же танцуют. Американский джаз, конечно, лучший в мире. Мимика, игра негра в оркестре стоят не менее, чем музыка.
– Вероятно, колоритное зрелище, – процедил сквозь трубку Евгений Евгеньевич. – Он сидел и гладил своего баранообразного кота (собственно, бараньи были – глаза, по уверению Ники), перекинутого через колени, точно бы он был пустой – просто две сшитые шкурки, как коврик, постеленный на колени хозяина, с одной стороны висели лапы и хвост, с другой – лапы и голова. И это мурлыкало. В темноте попыхивал "Жакоб".
– Я никогда не забуду одну молодую мулатку, – сказал Мориц, должно быть, устав сидеть, вставая и прохаживаясь по комнате, – лет так восемнадцати. Вот таких красавиц я никогда больше не видел! Певица. Я брюнеток вообще не люблю, но эта была изумительна. Цвет её был как кофе с молоком (не цвет её кожи, – улыбнулась Ника, – а просто её цвет, как кошки – рыжий или черный). Черные огромные глаза, чудесные. Маленький полный рот. Она танцевала танец живота. Вообще, – говорит Мориц, останавливаясь где‑то там, в глубине комнаты, и его голос из мглы вдруг кажется очень далёким, – этого всего не сказать… Вкус вот этих вещей нельзя передать другому, это человек пережить должен. Были и другого типа кабачки. Смоул–парадаиз, например. Там собирался служивый люд, приказчики; фокстроты. Простите за подробность, эти кабачки заменяли дома терпимости. В дансинге – этого в Европе нет, – вы за каждые десять танцев платите доллар. Получаете билетики, предъявляете билетик девушке, она забирает билетик и танцует с вами. Все индустриализировано.
Совсем нежданно раздался голос помпрораба:
– Молодцы!
Мориц лишь улыбнулся.
– Я сделал по стране пятьдесят пять тысяч километров. Вот когда я увидел страну! Я ехал не с такой скоростью, как Ильф и Петров, и вот в этих маленьких городишках, в этих литл–таунах, я увидел настоящий народ. Побывал я и на юге Соединенных Штатов, в штате Кентукки, где для негров имеются особые, свои, залы, где неграм – особые поезда.
А как вы ехали назад? – спросил Евгений Евгеньевич, вставая, спуская с колен кота. – На каком пароходе?
– На "Олимпике". Это близнец погибшего "Титаника".
Гораздо хуже оборудован, и кормят там отвратно. Мы забастовали, отказались от еды. Переполох поднялся необычайный. Пришел главный стюард, совершенно бледный. Он нам сказал, что мы можем заказать все, что угодно, нам будет подано. Мой товарищ так, для смеха, заказал – в океане! – белые грибы в сметане, и нам их подали. С тех пор мы свободно заказывали, что хотели, и нам подавали. В теплый день, когда вас обвевает соленый океанский ветер, развивается чудесный аппетит. А у нас, кстати, Ника, что‑нибудь вкусное будет к ужину?
– Да мы же ужинали! – восклицает Ника. Поднялся хохот.
– Как? Уже? – обиженно сказал Мориц. – А я думал – это обед…
– Есть, Мориц, есть! Пирожки принес Матвей. И печенье есть сладкое. Печенье, Мориц! Я вам сейчас даже его дам! За рассказ!
В минуту, когда Морицу вручалось печенье, живописно зажёгся свет. Евгений Евгеньевич стоял и решал, идти ли доканчивать шлюпочный люк в шхуне или лечь с "Тилем Уленшпигелем" (по–французски). Но у Морица был полон рот пирога.
– Сейчас, – промычал он обнадеживающе, заглатывая последний кусок. – Чудесное печенье, Ника, и есть всем! – (Мориц чудно смеется!) Сразу, живым голосом: – Да, я чуть не погиб незадолго до отъезда оттуда! Мы ехали в закрытом лимузине "бьюик", и вот недалеко от Цинциннати дорога идёт через горный перевал, причем дорога, надо сказать, чудовищная, такая скользкая… Шофер – я сам вожу машину, но предпочитаю иметь шофера – был замечательный парень: американский коммунист, еврей, весёлый, умница, чудеснейший, – правил он одной рукой, как все уважающие себя шоферы, а другую, с папиросой он небрежно высовывал в окно. Дешёвые машины он презирал. Едем мы. Вдруг нас нагоняет "фордишка" для двоих (и место для тещи, как там говорят). Дорога не особенно широкая, но разъехаться можно. С одной стороны – обрыв, гигантский. С другой – гора. Я говорю шоферу: "Вот что! Ты или пропусти вперёд "фордишку", или уходи от него". – "Я – дорогу – "форду"??" Г аз! Сорок миль, пятьдесят миль, шестьдесят миль! (А шестьдесят миль – это девяносто шесть километров!) Он нажимает акселератор до отказа. Семьдесят миль в час! А "фордишка" от нас ни на йоту. Висит у нас на колёсах! И вдруг, на резком повороте, на этой скорости у нас заносит колесо! Раз – два – три… Это длилось мгновенье. Я думаю: сзади – "форд". Остановиться на таком ходу он не сможет. Миг тишины. Гибель неизбежна!
– А шофер? (голос Виктора).
Все мужчины сейчас стоят: кто собирается идти, кто, может быть, невольно поднятый моментом рассказа. (Отметить – себе, Ника: как они все стоят перед идеей опасности, взять в тетрадь. Патетизм этого. И что только женщина осталась сидеть.)
– Не затормозил, конечно…
– Если б он затормозил…
– Знаешь, чтоб у него получилось? – перебивал конторщик.
– Хана! – удовлетворенно пробасил прораб.
– Хороший шофер! – кричал Виктор…
– Хороший шофер никогда…
(Отметить, как кричат!)
– Он мотором затормозил, – говорил Мориц, – но как остановил владелец "форда" машину на таком ходу – я до сих пор не знаю! К счастью, наша сползла в маленькую канавку в безопасную сторону вправо. Если бы влево…
– Хана! – басом, прораб. – Я такой случай знаю. И человек – насмерть!
"А Мориц – жив!" – торжествующе думает Ника и забывает отметить, как она счастлива, что он жив.
– Мы все были бледные. Задний выскочил из машины – и к нашему. Мой шофер – он сознавал свою вину – сквозь зубы: "О’кэй!" – "Anything need?" – "Nothing".
"Фордишка" промчался вперёд, а мы стали вылезать из канавки. К величайшему удовольствию моего шофера – мы все‑таки, хотя и перед самым домом, обогнали "форд".
Неслышно играет на коте, как на беззвучной гитаре, Ника. Мориц стоит и чуть–чуть, отсутствующе улыбается. Он все ещё там, на дороге из Кентукки в Чикаго…
Так Мориц начинает и заканчивает свой рассказ азартом, от которого чуть сжимается холодком сердце – мужское. А к женскому горлу – клубок.
Так проходит под знаком рассказа майский день в лагере. Река, кипя ледяной водой, грохочет, камни о камни – аплодируя этим дням. А по равнине рукоплещут григовские гномы, и по невидимым горам эхо – от Пещеры Горного Короля.
Какая случилась радость! Совсем как не в лагере! Человеческая! В одном этапе прибыл – и сразу его увидала Ника – глубокий старик, московский профессор–египтолог. Попавший в лагерь много раньше Ники, он уже почти заканчивал свой десятилетний срок. Разговорились – было утро, – и вот что услыхала Ника, хорошо в Москве знавшая его родную сестру по Музею Изобразительных искусств.
– Да, конечно, много тяжелого – позади, – сказал сереброволосый старик, но мне, по существу говоря, было даже много интересного – в лагере… Вполне незнакомая психология такого рода людей… И знаете ли, что не прекращает мое удивление – это то, что я многажды принимался – на разных колоннах развивать их интерес к искусству – но я продолжаю терпеть по этой части – полнейшее фиаско. Их не интересует искусство! У них какое‑то совсем особенное, свое понятие о том, что нужно человеку, – и поколебать их мне, несмотря на все мои старания, – совершенно не удалось! – Он остановился и – Нике: – А мы, собственно, куда сейчас с вами идём? А, за хлебом, да. К хлеборезу, понимаю, да. В очередь! – И, установив цель их движения, он продолжал свои размышления: – Да, так я хотел вам сказать: я пробовал, и в бараке, и в красном уголке, куда меня завёл "воспитатель", – да! Он тут называется "помпокавээр" – да, такое название, – мы хотим с ним организовать лекцию об истории Египта, но взять мне его в помощники, к сожалению, не удалось, потому что он, к моему удивлению, нисколько не был готов к такого рода работе – по‑видимому, даже не слыхал, что была такая страна со своей историей, – да и заинтересованности я у него не увидел никакой, и на лекцию мою зашли всего четыре–пять человек, двое вольнонаёмных, и из зеков несколько опять‑таки интеллигентов, а не из этой такой своеобразной массы так называемых "урок"…
И они с Никой стали в очередь к хлеборезу.
Но тут же выяснилось, что профессор оказался не на Никиной колонне, что ему хлеба нет, что это для его этапа – лишь пересыльный пункт, ему хлеб – по другому списку, в тот же вечер Нике пришлось расстаться с учтивым, благовоспитанным – после семи лет лагеря нисколько не изменившимся, старым ученым. Как сон, мелькнул его горбоносый, высоколобый, из царского романа, профиль. Но Ника была счастлива, что ей удалось сунуть ему полплитки шоколада, полученной в посылке, – и украшенный им лагерный день погас.
Изысканность старика, не дрогнувшего ни от чего за годы лагерных испытаний, тронули Нику теплом, счастьем – как в детстве от получения подарка! А не погружаюсь ли я сама в тину равнодушия, сказала она себе, отмечая свою взволнованность, – ведь, кроме Морица, кроме Евгения Евгеньевича, настоящего культурного человека здесь и нет.
С женщинами в бараках?.. И ей почему‑то вспомнился самый первый день в лагере, приезд. Как в метель лютую их выгрузили во 2–м Хабаровске, потому что кончились рыба и хлеб, выданные на путь, как их построили перед уходившим поездом, конвой с обеих сторон: "Шаг вправо, шаг влево – побег! Не обижайтесь!" И побежали солдаты, проваливаясь в глубокий снег, держа винтовки наперевес, и как, оглянувшись сквозь сетку, она увидела одноэтапницу, нежную полустарушку, взятую из психиатрической больницы, где её лечили от явлений климакса: сейчас её вели под руки две женщины, из её полуоткрытого рта слюна шла завесой, и все вместе проваливались в глубокий снег, в бездорожье. А после полутора–двух вёрст такого пути этап подошел к высокой арке над полем. Заборов ещё не было. Снег стихал, и при свете высокого фонаря, одного над зоной, крупно стояли по ободу арки слова монструозно нелепые: "Добро пожаловать!" "Кто такое выдумал?" – тогда пришло в голову Нике. Эта мысль вспомнилась ей теперь. И пришло на память тоже в воздух написанное стихотворение:
БУРАН
В снеговых заносах, в каторжном буране
Спотыкается этап. Пощады нет:
Падаю, но не сдаюсь фата–моргане:
Быль – была, но ей уж сотня лет –
То они в бреду бредут меж нами,
Или это мы парим меж них,
Франции, что звались некогда сынами,
Императора, что ненавидел Меттерних, –
По снегу, в лаптях и в летних макинтошах, –
На дуге надежды зги уж не видать,
Но незримых шапок гренадерских ношей –
Радугой восходит благодать.
То истории буран летит над нами,
Агасферову мы обгоняем тень,
То "Летучего Голландца" призрачное знамя, –
Жизни жабры дышут только СНАМИ,
Я во сне этапный вижу день.
(Жаль, что не сказала их Евгению Евгеньевичу…)