AMOR - Анастасия Цветаева 5 стр.


Но тот день – держал, не давал себя позабыть, – вспомнившись: в маленьких избах, ещё не ставших бараками, разместили женский этап. В ту избу, куда попала Ника, вошли четырнадцать человек. Они были мокры от снега, очень усталы и голодны. Узнав, что "пришелицы" не ели горячего уже семнадцать дней, одна из их встретивших, намалеванная (кончила краситься перед крошечным зеркалом), крикнула в глубь комнаты: "Машка, сбегай на кухню, может, там что осталось?!" Матерясь, Машка пошла в кухню.

– Раздевайтесь, сушитесь! – сказала первая, подбрасывая поленья в железную печь.

На скамьи и табуретки развесив самое мокрое, вновь прибывшие ели из озябших ладоней куски скользкой холодной каши (хлеб был давно съеден). Легли на пол, завтра разместят всех. И тогда – не сон, явь! Из стены вынули доску – и вошли мужики к бабам.

ГЛАВА 5

ИЗ ДЕТСТВА ЕВГЕНИЯ ЕВГЕНЬЕВИЧА.

БАБУШКА И ДЕДУШКА

Мориц выходит с прорабом и помпрораба в свежую весеннюю ночь. Ещё, собственно, вечер. Очень далеко – тихий придушенный далью гром. Редкие первые звезды.

– Только не думать о воле, – говорит себе Ника, – пусть рассказывает Евгений Евгеньевич что‑нибудь, – да, вот именно, – про детство.

– Як вашим услугам, – сказал Евгений Евгеньевич, стоя перед Никой с улыбкой. Он продолжал прерванный рассказ, как будто не долгие дни легли между.

– Главная страсть бабушки была процедура поддерживания священных огней. Для этого была специальная монастырская послушница, "откомандированная" в дом; затем был гигантский шкаф, заключающий в себе следующие предметы: запасы гарного масла, поплавков, фитилей и самые разнообразные стаканчики. Именно они больше всего привлекали мое внимание: и пузатые, и разноцветные, и на тонких высоких ножках, и в виде лилий, и с каждым из них была связана определенная легенда: была там довольно старинная лампада – темно–синего кобальта, с хрустальными глазками и с ободком, толстостенная. Эту я любил больше всего. Затем был ящик с золой; зола требовалась, чтобы ликвидировать масляные пятна, ввиду постоянного разлития по паркету и коврам масла. Ведь лампад по сорока четырем комнатам было более сотни. Зола растворялась в некую кашицу и затем раскладывалась слоями.

Цитаделью же всего этого диковинного хозяйства была бабушкина комната, представлявшая собою чрезвычайно интересную коллекцию различных реликвий: иконы были размещены в несколько рядов – наибольшие внизу, меньше – вверху; самый же низ был занят как бы таким комодом или рундуком, в коем во множестве ящичков и шкатулок покоились палестинские ветви, благовонные масла отдаленных знаменитых обителей, в том числе и византийских, привезенных из Греции; затем свечи с нарисованными на них картинками – цветами, гирляндами, а на одной свече был воспроизведён Амур, которого бабушка наивно принимала за ангела, несмотря на колчан со стрелами. На пузырьках с маслом были выдавлены на стенках сцены из Писания. Затем ещё были стеклянные колбочки с необычайно тонко и мелко сделанными скульптурными изображениями; например, сцены с волхвами, где лучики были в виде тончайших деревянных волосков, огромный ящик с яйцами, стеклянными, каменными и даже настоящими, где от старости гремел желток; ленты, таинственный мир лент, масличные ветви, игравшие какую‑то роль при служении в Палестине. От всей этой диковинной коллекции шел специфический запах гербария, смешанный с запахом старых духов. Да! Потом там были ещё коробочки с росным ладаном… Каждый ряд имел свою лампаду. Наиболее почитаемые стояли вместе. И вот для того, чтобы все это бабушкино хозяйство обслуживать, было некое приспособление, как бы сочетание из трех лестниц, соединенных площадкой. Жило оно за дверью в сложенном виде и раскладывалось в случае надобности, образуя нечто вроде строительных лесов. От лампад стоял особенный дух, который неразделим с полумраком, точно пахнул сам полумрак, а тишина нарушалась целым разноголосым оркестром шумов и звонов, исходящих из различных углов, – это начинала действовать при смене часа – коллекция часов моего деда.

– Тут же? В этой же комнате? – воскликнула Ника.

– Тут же.

– Но зачем? – смеялась она. – При сорока четырех комнатах?

– А вот такая конструкция была у дома! – в голосе Евгения Евгеньевича дрогнула юмористическая покорность. – Правда, это была огромная комната. Сей старый джентльмен был обладателем большой коллекции бронзовых и курьезных вещиц, причем, подбирая предметы для своего собрания, он руководился определенным вкусом, и притом очень Дурным, поэтому собирал главным образом бронзу, и притом Французскую бронзу, и притом той бездарной буржуазной эпохи, когда все искусство было тронуто тлением. Достаточно сказать, что все эти предметы были раскрашены, а с точки зрения их творцов, эти вещи были тем лучше, чем меньше они походили на бронзу – группы животных, отдельные звери.

– А часы? – спросила Ника. Ответа не последовало, – входили люди, был шум.

Утро второго мая. Накануне поздно легли, поздно встали. (Какая удивительная вещь – спать!) Ника идёт на кухню. Сегодня, в праздник, они за столом – вместе! Идёт праздничный отдых: вспоминают латынь – увлечение Морица, – но и изобретатель здесь не ударил в грязь лицом. Погружение в школьные времена…

– Тит Ливий – изумительный стилист, наитруднейший для изучения! Переводить его было даже мне, – а я очень люблю латынь, – мука. Но его Рим дан очень правдиво, потому что он страдал за него. Он был гордым аристократом, презиравшим плебс.

Мориц ходит по комнате, как гладиатор, вышедший на арену. Но все сегодня устали, и спор падает сам собой. Садятся обедать…

Партия в шахматы с Виктором кончилась вничью. Домино – надоело. Мориц бродит по комнате немыслимо фланирующим шагом, живое воплощение праздности, – ещё третьего дня сама деловитость, рабочий и жёсткий огонь! Ника починила полушубок Евгения Евгеньевича и села чинить короткую шубку Морица. Руки странно скользят по густому длинному меху, в котором затаилось тепло.

– А это, Евгений Евгеньевич, вы помните? (Морицу) – Верлена? Как дальше?..

Уютно отзывается Евгений Евгеньевич, приделывая крошку–цепь к лилипутьему люку шхуны.

…Et les cloches comme des feûtes

Dans un ciel comme du lait.

И Ника немедленно переводит:

И колокола как флейты

В небе как молоко…

Почему‑то и время медленно течет сегодня… Вот было одному дню покоя случиться, как бы насильственному дню отдыха – и уже нечего делать Морицу, уже все перепробовано, перечувствовано, вспомнено, уже скоро начнется: скука! Уже рукой подать до того, что потянет назад, в работу, в ритм и азарт труда…

Все это Ника, должно быть, наглухо пришивает к шубке – так она крепко об этом думает и так крепко сшивает старый мех. Странно, но это так – ей сейчас хочется того Морица, с токами высокого напряжения! Но от этих токов – пропадешь, потому что они – грубой фактуры, от них кидает то в жар, то в мороз, и постижение их при всем стремлении к человеку – есть сплошное расставание с ним. Этот, который сейчас так лиричен, изыскан и возмещает сторицей то, чего тогда – жаждалось, делает это сейчас слепо: лиризм в такой неразбавленной степени предстает Нике – слабостью. Она им, сама не доосознавая, – обкормлена. То, что было бы добродетелью для Скупого рыцаря, у его расточителя сына – порок. У Ники – тоска и тончайшая ревность к отсутствующим доблестям того Морица.

А Мориц сидит на скамье, купая тяжелые башмаки в луче солнца. Вспоминает о потрясающем впечатлении похорон Ермоловой. О последнем свидании её с соперницей – Федотовой. Неподелившие славу! При жизни она развела их. И вот теперь – сводит. Как статуя, вышла к ней из своего дома Федотова, осиротелая, к покинувшей. Живая к Мертвой. Молча постояла над гробом. Замерла вся толпа. И смотрела, как жизнь задумалась над смертью, слава – над Вечной памятью. И вновь понесла Ермолову московская толпа. Лучом прожектора встречает Малый театр возлежащую на руках поклонников – в этот луч, в распахнутые двери театра, видевшего все её роли, как пантеон, всплывает Тень Актрисы, стряхивая, как пыль с ног, тех, за дверями… Так романтически претворяется в Нике более реальный рассказ Морица.

А Евгений Евгеньевич в мечтах и воспоминаниях: в манере старой гравюры он пытается изобразить тончайшим рейсфедером Ардавду (Кафу, будущую Феодосию).

– Ника, – говорит Мориц, чуть склонив голову набок, как делают дети, – и смотрит и шаловливо, и снисходительно, как старший, – когда же мы с вами начнем английскую практику? Без перебоев! (Он больше не говорит ей "миледи".) – Мориц подошел к печке, тронул стоявший на плитке чайник. – Может быть, чаю выпить? – сказал он.

– Мориц! Вы помните – "Пес Дуглас", – раздался голос Евгения Евгеньевича, – я позабыл одно место.

Я тоже не все помню.

В эту комнату вы часто приходили,

Где вас ждали я и пес Дуглас.

И кого‑то вы из нас любили,

Только я не знал, кого из нас.

– Позвольте, как же дальше? – что‑то пропускаю:

Он любил духи и грыз перчатки,

И всегда вас рассмешить умел…

– И вот тут про её самоубийство, – сказал Евгений Евгеньевич и встал, покидая Ардавду, Генуэзскую крепость и об нее – завитки волн, – но Мориц уже вспоминал дальше:

Вы не бойтесь, пес не будет плакать,

А, тихонечко, ошейником звеня,

Он пойдет за вашим гробом в слякоть,

Не за мной, а – впереди меня…

– Это хорошие стихи, не правда ли? – Мориц – Нике.

– Очень. У Вертинского последних лет стихи идут по краю безвкусицы, но не падают туда. Отбор эпитетов у него не богатый, но образы – хороши! И по ним он взошёл в свой стиль.

– Рояль бы сейчас…

– А вы играете, Мориц?

– Играл. Говорили неплохо. Незадолго перед арестом я пристрастился к "Marche funebre" Мендельсона – похоронный марш, – пояснил Мориц Виктору. – Жена говорила: "Да что ты все эту вещь играешь, похоронную?" Понимаете ли, как будто предчувствие – такая странная вещь…

Евгений Евгеньевич снова сидел над шхуной. Он строгал брусочек и мурлыкал под нос:

Сапоги в крови набухли,

Трупы брошены за борт.

Ника несла им обоим и молча поставила на табуретку, перед засыпающим на диване Виктором, по стакану холодного консервированного компота – рыжие абрикосы в жёлтом соку.

– Это райское кушанье! – сказала она, глотая половинку половины насквозь скользкого ледяного душистого плода.

– Это – аркадская еда, – многозначительно сказал Евгений Евгеньевич. Мориц наслаждался молча.

– Я не хочу слушать про сапоги в крови, это – гадость.

– Вы не понимаете стиля, – коротко увещевал певец.

– Не хочу таких стилей!

И, согласно, певец начинает вполголоса ей угодную песнь. (Мелодия идёт по широким и отлогим ступеням.)

Их ведут немые капитаны,

Где‑то затонувшие давно,

Утром их седые караваны

Тихо опускаются на дно…

А это вы помните?

Ждать всю жизнь и не дождаться встречи,

И остаться ночью одному.

– Вы слыхали Вертинского, Мориц?

– Да, бесподобен.

На его лице застыла полуулыбка, полугримаса, и Ника медленно и тайно содрогается: похожее было в лице её брата, в год его смерти. Очень белые Морицевы зубы светились меж очень красных губ, и было очень жёлтым лицо. Совсем седые сейчас волосы, как тронутые пудрой. Только глаза были неуловимы – ни цвет, ни взгляд, сощурены. (Он очень страдает, видимо, последнее время, – замечает Ника. – Он не хочет думать о здоровье! Ночами работает. От этих его бессонных ночей он сейчас похож на старого цыгана, который крадёт коней, поет песни и лудит кастрюли.) Кто‑то включил репродуктор.

– Моя любимая вещь! – кричит Мориц. – Музыка Глазунова! Пушкин! – И тихонечко начинает вторить звукам радио:

Налейте же, други, нам в чаши вина!.. –

Он замирает, как под гипнозом, перестает петь и приходит в себя с последней строкой, которой опять вторит:

Да здравствует солнце,

Да скроется тьма! –

Миг молчания.

– Пойду писать письма, – сказал Мориц.

– Продолжим! – сказала Евгению Евгеньевичу Ника. – Все ушли, мы одни.

– Отлично…

– Мы на часах остановились, – сказала Ника, – помните?

– Часы были тоже в разных стилях, – начал рассказ Евгений Евгеньевич. – У деда была коллекция часов, в том числе и редких, и старинных, но любил он и стоячие английские, начала прошлого века, и огромные, как башни, до потолка, и различные часы каминного типа всех размеров, и разных звуков и звонов. Особенно он любил те часы, которые выполняли сложную музыкальную мелодию (иногда это были маленькие карманные часы). Они играли стеклянными тоненькими мелодическими голосами, и это доставляло деду удовольствие. Всегда, когда наступал этот ответственный для бабушки перелом часа, полдень, – вся комната наполнялась часовым звоном, а так как все часы несколько отличались по времени, то их бой сливался в длительную нестройную какофонию, в некую бесовскую пародию на колокольный звон. Мне ребенком очень смешно было смотреть со стороны на это: казалось, что именно бабушка со своими упражнениями благочестия вызывает к жизни этот хор демонов. Часто она ещё продолжала молиться, когда все часы смолкали, только двое каких‑нибудь часов ещё перекликались, как бы поддразнивая и соревнуясь, кто лучше дразнит, и, наконец, последние, выходившие победителями, кончали завиток какой‑нибудь весёленькой песенки.

– Как чайник и сверчок? Да? – спросила Ника. – Хорошо вы рассказываете!

– А знаете, как это назвать, если когда‑нибудь писать об этом? – отозвался рассказчик, – Французским словом jadis.

– Чудесно… Но я бы хотела написать о вас вообще, о вас с чертежами и с вашей женой Наташей, – сказала она чуть застенчиво, – и тогда бы я назвала это Jadis et Demain.

– Да, это подходит, – сказал он, и, при вспыхнувшем огоньке трубки, Нике на миг привиделся очерк ноздрей и губ.

Но им опять помешали…

ГЛАВА 6

НА РАБОТЕ И ПОСЛЕ РАБОТЫ.

ДЕТСТВО МОРИЦА

Праздники кончились. Третьего мая Мориц подошел к столу Ники, – надо было срочно сделать одну работу. Ника, кончив в начале дня ей данное, ожидая нового задания, упоенно писала стихи.

– Запишите нормативные источники, – сказал Мориц, – и сейчас же сделайте это! – Он отодвинул кипу книг на её столе – удобнее положить то, что нес; ускоряя труд? – в себе – плоды его – он выбрал ей все таблицы, чтобы она записала их номера. Опустив взгляд, он видел, что она пишет; она подняла на него далёкие, вдруг растерявшиеся глаза. Под его веками, чуть дрогнувшими, помимо его воли, сознания, вспыхнуло тепло. Но это было так коротко… "показалось"! – пронеслось в ней.

– Я диктую, – сказал он.

Отодвинув тетрадь со стихами, она покорно записала диктуемое, едва ли понимая, стараясь не пропустить.

– Я вам диктую источники, номера таблиц – понимаете?

– Понимаю, – отвечала она ещё издали, но что‑то внутри включилось.

Она писала, а он диктовал, и из того, что она писала, прояснялось происходившее: он диктовал уже не источники, а, раскрыв и придерживая пальцами страницу, норматив и объем работ и знаки помножения, то есть он диктовал ей формулы, им самим тут, на месте, составленные. Больше! Дойдя до конца формул, он уже диктовал – результат. Он делал за нее работу, то, что составило бы муку ближайших часов.

Он постоял у её стола минут двадцать. Работа была кончена.

– Доделайте – и пришлите мне это – с Матвеем!

Ей оставалось начисто переписать. Но дело тут не окончилось: у Диккенса в этот час бы продолжился солнечный луч! А жизнь вдруг взяла и скорчила гримасу. Когда Ника после "ангельского поступка", как она назвала, стала переписывать продиктованное – она не смогла разобрать цифры; взяв справочник, на который ссылался Мориц, она увидела, что в графе "Шифр сметного справочника" эти цифры не значатся. Она стала проверять дальше – то же самое! В ужасе, перестав понимать, боясь терять время, она обратилась к Жоржу, он подтвердил правоту её недоумения – и вместо благодарности, вместо молчания, которым она хотела её выразить Морицу – ей пришлось послать ему с Матвеем записку с указанием несоответствий, им продиктованных. Зачем так поступала с ней жизнь?!

Но жизнь поступила много лучше, чем Ника ждала: Мориц, придя, во всем разобрался, нашлась ошибка в номерах параграфов, был быстрый пересчет, и все кончилось миром, и так как не было сегодня срочной работы, Ника ушла к себе и погрузилась в тетрадку. Стихи! Они начались вновь, после многих лет перерыва.

Все разошлись. Ника впервые после праздничных дней была в бюро одна с Морицем. Заговорила она:

– Я задам вам вопрос, – ответите, если захотите. Я давно наблюдаю вас. О вас столько мнений… Я знаю вас только в деловой обстановке. В праздники я увидела ваше Другое лицо. Как вы о себе думаете: в вас два человека, да?

– Два человека в каждом… – он отвечал рассеянно.

– Да, но так резко… знаете ли вы, что вы бываете так грубы на работе, что это… трудно перенести?

– Знаю, – сказал Мориц, медленно шагая по доскам пола, глядя себе под ноги, руки в карманах, – я много в жизни терпел за это. Но это уже нельзя изменить!

– Но почему? (Настойчиво, вложив в это слово больше, чем оно могло вместить. Но оно сумело: вместило.)

– Видите ли, это издалека начинается. Чтобы это понять, надо знать, какой я на деле, в так называемой (голос застенчиво дрогнул) – глубине. Почему я в себе это выработал. В юности отлично учился, раньше других овладел предметом и был, может быть, любимцем в семье (я был довольно красивый мальчик), но мне – мне пришлось очень рано узнать жизнь…

Он стоял и покачивался на носках, так же хмуро глядя в пол, но голос хмур не был, и эта поза его у самого порога комнаты была остроаллегорична: слушающей его до боли понятно это – он качается между желанием говорить и желанием замолчать (шаг к ней или – от нее), и, сжав себя, затаив дыхание, она следила, что же будет сейчас?

Тень резко обводила его худое лицо. "Он похож на раненого оленя…" – сказала она себе.

– Вот есть один факт, имевший громаднейшее значение в моей жизни, – сказал он и, позабыв качаться, ступил полным шагом в комнату, изменив ритму, – мне было девять лет тогда, но этот день я помню, точно вчера!

И он пошел ходить, шагом обводя слово. Никино сердце билось, оно мешало слушать: человек шагнул – к ней!

Назад Дальше