– Моя мать происходила из богатой и знатной польской семьи, и родные её не могли примириться с тем, что она вышла замуж за бедного человека. В девять лет я очутился в доме родных матери, и они не стеснялись меня. Я это понял сразу, и вместо того чтобы оробеть, как это, может быть, случилось бы с ребенком другого типа, – я затаил в себе обиду и стал – на годы и годы – в защитную позу. Они старались меня обласкать, задарить, были самые чудесные, редкие лакомства. Я не притронулся ни к чему. И с этого дня перестал быть – ребенком. И я дал себе слово, что я буду богат и знатен. Знатнее их! Я чувствовал в себе незаурядные силы, я только не туда направлял их. Я чувствую их и сейчас. Не позволяю себе терять надежды. Я люблю строительство, читал лекции, много отдал театру, мог бы стать литературным и – особенно – театральным критиком. Математика всегда давалась мне с исключительной легкостью. Я наслаждался, изучая языки. Иногда мне кажется, что я мог бы быть кем‑то… действительно большого масштаба. Когда я читаю историю, следя за ходом событий, как они кристаллизировались в период их воплощения – как человек, их учитывал и направлял… Свойство ли это ума или склад характера, но жил я всего полней – на работе, в организации её, и чем больше масштаб, тем мне в ней было легче и лучше. Так – годы. До краха.
Движимая все тем же грустным любопытством, она решила спросить его, чтобы – увидеть, как он ответит.
– А что вас увело от решения стать богатым и знатным?
– Фронт. И народ. И те революционные настроения, которые царили там ещё во время войны. Вас удовлетворяет, миледи, мой ответ на ваш вопрос?
Но она не была настроена сдаться. Она отвела его тон движением своей рапиры: просто не расслышав вопрос.
– Понимаю. Самозащита стала вашей второй жизнью. Вы спасли себя от страданий. Ну, а что вы их причиняете – страдания вокруг, – это вы знаете?
Оленя – уже не было. Вполне владеющий собой человек, четкий, сомкнутый. Его поднятое чуть резкое лицо было ещё задумчиво, но уже гордо: это был конец аудиенции.
– Знаю, – ответил он, – но едва ли это можно изменить!
Стук в дверь: "На поверку!"
ГЛАВА 7
МАЛЬЧИКИ НА ЦАРСКОЙ ВОЙНЕ.
ПЕРВАЯ СЕДИНА МОРИЦА
– На войне, мальчиком, – я испытал много! – Мориц пошел наискось по комнате, все держа руки в карманах, но уже глядя себе не под ноги, – а – через стены – вдаль… – Там я впервые увидел – смерть. Много страшного я там видел, в царскую войну. В это время я был полон воинственного и военного энтузиазма, то есть таким я пошел на войну, сбежав из семьи: я был патриотом. (Кто‑то шел по мосткам под окнами, и Нике показалось, что и он, как она, прислушался – не войдут ли в дом. Нет, мимо.)
На фронт мы с братом бежали весной пятнадцатого года. Поезд из Риги шел в Двинск. Оставили письмо, что мы успокоимся или под дубовым крестом, или вернёмся с Георгиевскими. В Двинске нас повели в казармы. Мы были, как все, зачислены на довольствие. Документов шеф не спрашивал. Вскоре выяснилось, что друзья, с которыми мы приехали из Риги, пробудут на месте долго, проходя учебу. А нас тут могли накрыть, и мы стали продвигаться одни. Меня поразило: солдаты все спрашивали нас, не слышно ли о мире. Нас, мальчиков, это возмутило – мы спорили, что надо победить врага. Но солдаты уже знали, что русская армия несла большие потери, а русская деревня, как мы узнали из солдатских писем, испытывала тяжелые лишения: женщины пахали буквально на себе. Письма, несмотря на царскую цензуру, доходили до нас – потрясающие. Ещё меня поразило отношение солдат к проституткам. В Риге была такая улочка – самых низкопробных, дешёвых, солдатских публичных домов. И вот солдаты получали письма от этих проституток. В письмах этих было столько подлинной человеческой, материнской нежности, столько заботы – о белье, например, – и тут я понял, что в простом народе нет разврата, а, главное, что в проститутках они не видят его; понимают, что они – все те же крестьянские девушки, как они – крестьянские парни, и безо всякого интеллигентского слюнтяйства здорово, спокойно и классово правильно оценивали это.
Ника слушала. Ей была неприятна и тема, и та "простота", с которой он говорил ей об этом. От выражения его "интеллигентское слюнтяйство" её покоробило.
Когда после многих приключений и опасностей нас все же задержали, то ночью привели в помещение участка и втолкнули – шестнадцать человек с детьми! – в зловонную комнату. Ни коек, ни нар, асфальт. Мы нашли уголок посуше и, прикорнув, заснули. Когда нас вызвали, выяснилось, что меня, тринадцати лет, и брата, четырнадцати, царские власти обвиняют в антимилитаристической революционной агитации, за что в пятнадцатом году полагалась смертная казнь. Так быстро мы изменили под влиянием солдат наше отношение к войне.
В тюрьме мы просидели больше недели. Узнали, что нас просто так не отпустят, а отправят под надзор полиции. Но мы легли в первый раз на постель спать! А однажды под конвоем городового отправили на вокзал, дали на руки деньги на билеты. Мы поехали без копейки денег и без еды. Поезд был набит. Утром солдаты начали завтракать и нас покормили.
В пасмурный день, утром, приехали в родную Ригу. Город спал. Пробирались домой, вошли с черного хода. Открыла работница. Воняло от нас кислым солдатским запахом. Родители были счастливы, но вид у них был очень грозный. Конечно, первым долгом послали вымыться и переодеться, а потом форменным образом выдрали. (Последние фразы Мориц произнес согретым, улыбающимся голосом, и при слове "выдрали" – рассмеялся: ресницы дрогнули, глаза сузились, сверкнули зубы – ив комнате точно взошло солнце. О! – сказала себе Ника, – написать стихи о его смехе! От Морица шло доброе, разнеживающее сияние.) Экзекуцию производил отец. Потом мы узнали, что главврач того санитарного поезда, с которым мы уехали, клятвенно заверил мать, что не успокоится, пока не отыщет нас и не вернёт. Он считал себя виноватым, что не сделал этого сразу, нас увидев. Он дал о нас сведения всюду, и когда в десятой армии стали проверять о нас сведения, наткнулись на запрос о двух сбежавших мальчиках. Эта история стоила нам исключения из гимназии, но, на наше счастье, в Риге было не до нас, школы эвакуировались. Немцы были уже близко, мы получили наши переходные свидетельства и в конце августа вместе с родителями бежали из Риги. Вот и вся эпопея. С этого года я начал седеть. Нет времени рассказать обо всем, что я увидел на фронте…
– Спасибо, – сказала Ника. Больше она ничего не сумела сказать. Кто‑то шел по мосткам.
– Мне ещё не было четырнадцати лет, а я уже был как серебряный бобёр. – Он помолчал минуту. – Ну что же, – он задумался. – Я женился в восемнадцать лет.
Она прервала его:
– До восемнадцати лет вы женщин не знали? – интересом писателя боря в себе свой пол. Её тон сказал за себя; и человек ему подчинился.
– Нет, знал. Это случилось в первый раз в четырнадцать лет. Я хотел испытать все. Ещё одно постижение.
– Не любовь? Нечто внешнее?..
– Это была проститутка. Помните, я говорил о том, как солдаты к ним относились и как эти женщины по–человечески относились к солдатам.
– Так, так. Продолжайте… (Но что‑то не умирялось в ней. Но не сейчас об этом.) Как же вы восприняли этот первый опыт? Болезненно?
– Нет. Особенно сильного впечатления… (он старался стать четырнадцатилетним). Видите ли, я тогда несколько увлекался – цинизмом, это мне импонировало; семьдесят пять процентов мальчишек того времени…
– Понятно. Мне жаль, что вы в первый раз это так испытали… – сказала Ника, нежданно для себя просто. Слышал ли он?
– Я дал жене образование, – продолжал Мориц. – Я был Уже вполне сложившимся человеком. В девятнадцать лет я стал работать.
– Вы были счастливы с вашей женой?
– Да, конечно. Только слова "любовь", "счастье" – они не совсем мне понятны. Я никогда не мог сказать: "Вот я счастлив. Мне ничего не надо сейчас!" Я не могу быть доволен, – это, может быть, несчастный склад, – он говорил созерцательно, как бы глядя издалека, – несколько лет назад жена начала терять зрение… Я поднял горы, чтобы отправить её за границу лечиться. И – добился: устроил её в наилучшие условия, зрение было спасено. После одной из её операций я получил от нее письмо, – она так настрадалась, так по мне тосковала, что я сделался, как сумасшедший. Я должен был быть с ней – и я не мог бросить работу! Я преодолел все и устроил этот отъезд! И вот никогда не забуду, когда я сел в поезд – я вдруг стал совершенно пуст. Я ничего не чувствовал!
Он замолчал. Было тихо. Где‑то стучали молотком по жести. Глухо, ещё далеко, приближаясь, гудел, грузно шурша по воздуху, аэроплан.
– Это реакция! В этом нельзя обвинять себя, это у всех бывает… – сказала ласково, как старшая, Ника.
Мориц останавливается у стола, за которым сидит Ника.
– Случайные встречи! На улице, в трамвае. Один взгляд, собственно, – но в этих глазах было все, чего мне не хватало! Как воздуха в моей жизни… – Он глядел вбок, на мутное стекло окна. – Даже глаз я не помню, я помню только – взгляд!
Он повернул и продолжает путь – молча. (Это та тишина, которая после заключительного аккорда… То, что он сейчас сказал, – это его доминанта, сообщает себе Ника, и – законом музыкальной кристаллизации – оно становится тональностью всей струи её будущей поэмы об этом человеке.)
– Мориц! Знаете что? – говорит она с той, ей свойственной простотой, которая порой раздражает рассказчика, которая ему кажется – позой (ему Ника ещё не вполне ясна). – Расскажите мне о себе подробнее! И не о себе только, а и о своих родителях, это многое в вас раскрывает!
– Много раскрывает? – Он хмурит лоб, он и любит, и не любит, когда его просят рассказать. – Не знаю… Может быть, о двух моих дедах – о Белом и Черном деде рассказ вам бы дал кое‑что… – Он колеблется… – Хорошо, если хотите… Не только дети, но и взрослые называли обоих дедушек очень просто: Черный дедушка и Белый дедушка! Меня в детстве, чисто ребячески, больше интересовал и больше мне импонировал – Белый дедушка. Он был много выше меня, теперь, ростом, с небольшой, очень серебряной бородкой, с огромной лысиной и венчиком седых кудрей. В молодости он был светловолос и очень красив. Умные и совсем молодые голубые глаза, чистые белые брови, высокая, крепкая фигура, гордая осанка. Человек незаурядной силы и здоровья. Мои первые детские воспоминания относятся к его семидесяти двум – семидесяти трем годам. Он читал газеты, любил театр, любимым чтением его была история польского народа, на родном языке, конечно. Капитальный труд. Он был пунктуален в соблюдении католических обрядов, но в этом скользило какое‑то скрытое лукавство… (Хорошо говорит, – отмечает Ника, любуясь.) Он отвергал предрассудки, обладал сильным критическим умом… Тонко ценил музыку. Гордость его после революции была – смешна, но он её сохранял и остро чувствовал насмешку окружающих. Он ходил в котелке, совсем уже рыжем, и молодежь однажды гурьбой пронеслась за ним, отняв котелок, мой дядя схватил ножницы и вырезал в котелке дырку – с кулак! Белый дедушка был очень оскорблен и не простил своему сыну обиды… Он был очень чистоплотен, очень за собой следил. Я был мал, когда он умер, но впечатление от его образа я сохранил до сих пор: его деловитость, честность, гордость я иногда просто ощущаю в себе!
– Он любил детей? – спросила Ника.
– Да, но не допускал непочтительности. Мы никогда ничего не позволяли себе. Он умер в трудные годы, но никогда не изменил себе: ни униженности, ни лести, ни страха перед людьми, – и нужду тех лет он переносил даже как‑то надменно! – Он помолчал, прошелся по комнате. – Горд был – и Черный дедушка! Но совсем – по–другому. Никакого внешнего лоска, который каким‑то чудом до конца сохранил в бедности Белый дедушка, – у Черного не было. Он не гордился своим родом, не требовал к себе почтения. Был очень прост. Это был человек внутренней жизни. Сухощавый, черноволосый, типичный румын, цыган – вот этого типа! Проседь. Узкое лицо, грустные глаза. Молчаливый – и очень добрый. Он был учитель в сельской румынской школе – и дело свое любил фанатически. Был глубоко религиозен. Г орды в бедности они были оба – это было великолепно! Очень старый, больной, он перевезен был моим отцом в нашу семью. Но он всю жизнь работал и никак не мог привыкнуть – к старости! Да, гордость за сына и признательность за все это – У него поглощалось чувством оскорбленной гордости. И очень интересно, что стариком, как Лев Толстой, он трижды бежал из дома, тесно ему было в хорошей жизни, душно. (Какой‑то благой дух внушил ему, – думала, слушая Ника, – рассказ о двух дедах! Теперь уж ничто не будет тяжело в нем; он внук тех двух людей, он несет двойную ношу!)
– Ему тяжко было жить на средства сына, – продолжал Мориц. – И Черный дедушка уехал к себе на родину и попытался снова учительствовать. Это кончилось плохо, – он дурно питался, жил впроголодь и заработал себе ужасную язву кишок. Его привезли и делали ему, уже глубокому старику, операцию. Он выжил. Но третье его бегство из дому кончилось уже совсем печально – он схватил туберкулез горла.
Ника следила за Морицем. Ведь ей когда‑то надо будет описать все это – каким чеканным стихом взять этого человека, легкого и стремительного, лирического и резкого, рассказывающего про свои две души в образе двух своих дедов, – вот это было поистине великолепно! Как это все запомнить? Эту закинутую голову, страстное, строгое восхищение о давней, другой душе.
– Но тогда я многого не понимал, и раз – я со стыдом вспоминаю это – когда Черный дедушка пришел к нам – мы, дети, начали выводить его из себя…
– Значит, вы чувствовали в нем что‑то, что можно было травить … – полувопросом сказала Ника.
– Да… – ответил чистосердечно и все‑таки немного упавшим голосом Мориц, – детям всегда больше импонирует какая‑то лучащаяся ясность; отсутствие какого‑либо надрыва. Может быть, это и шаблонно, и плоско – вопрос другой. Но вот почему я считаю негодным такое воспитание детей на happy end – оно не способствует культуре и утонченности будущих людей. Мы чувствовали в нем какое‑то страдание – и только потом, старше, понял многое в Черном деде. И крайне жалею, что не сумел ему этого показать… Я вспоминаю отдельные черты отношения его к нашему дому: какой‑то протест, что и жена его сына – как‑то выпадала из этой среды, понимаете ли, и мы были, с его точки зрения, слишком барчуками (хотя специфически–барского в нас ничего не было), – мать всегда относилась к родителям отца с большим внешним почтением, но такова сила природы – что я и сейчас чувствую, что в этом всегда была некая неуловимая пренебрежительность к человеку не своего общества, хотя её ничем нельзя было уловить внешне, – и я думаю, это обостряло самолюбие моего деда.
– Она добрая женщина была, ваша мать?
Он помедлил – вот так Ника всегда спрашивала, когда не надо было спрашивать! Он помолчал, стараясь побороть раздражение. Он ответил голосом, в котором был уже потушен гонор:
– Бесспорно, да – мой отец был несомненно добрее её, но… как "простота" иногда бывает "хуже воровства", так доброта от распущенности бывает иногда на практике хуже злобы.
– Ваш отец разве был – распущен?
С этой женщиной нельзя было разговаривать! Она шла напролом в вещах, которые…
– Разве я сказал это – о нем? – ответил Мориц надменно.
– Простите! – нежданно добро, миролюбиво спохватилась она.
– Я вспоминаю две сцены о Черном дедушке, я забыл сказать, что, когда его привезли полумертвого на операцию, мать моя проявила к нему живейшую заботу. И мой визит к нему в больницу был не с отцом, а – с ней. Дед улыбался своей беспомощной детской улыбкой… Но все же близости настоящей у них не было. Умер он шестидесяти пяти лет. Его последнее бегство на родину, в свой народ, к своему – пусть нищему, но гордому и свободному – труду оказалось не по силам старому человеку и, конечно, носило характер самоубийства. Он был привезен в разгар горловой чахотки – он буквально умер с голоду. Он умер – спартански. Да, в обоих моих дедах сказалось два начала: гордый дух, огромное человеческое достоинство, пламенное чувство независимости. У Черного пламенная любовь, трагическая, скорбная к народу и – не национальная только, а общечеловеческого диапазона – ко всем угнетенным! И – у Белого деда – то же чувство большого достоинства, но – с самодовольством, польским; оптимизм – иронический немножко…
Мориц стоит и смотрит – вперёд? назад? – вдаль.
– Как они встречались? – спрашивает Ника совсем тихо.
– В моей памяти не сохранились их встречи…
– Евгений Евгеньевич, – сказала Ника, когда они в час отдыха остались одни, потому что работники бюро разошлись – по зоне, кто – в маленький барак конторщиков, кто – в какой‑нибудь из мужских бараков, – ведь даже в лагере у каждого – своя судьба… – Уж не в первый раз я вам говорю, что Мориц – уника. Как он выделил своих работников! Всего для нас добился (недаром ведь нас зовут "дворянским гнездом")… За его спиной можно даже забыть иногда, что мы в лагере… Обо мне, что я тут, вы говорите – английский язык. Чтобы он за свои восемь лет не забыл его! Ну, пусть так!.. Но вот и вообще моя лагерная судьба не стандартная… До того, как Мориц забрал меня сюда, он приходил ко мне на мою странную работу за зоной, в поле. Я никогда не рассказывала вам про это. Хотите расскажу фантастику?
– Я вас слушаю, – отвечал её собеседник, прицепляя острием крошечного перочинного ножика миниатюрную цепочку к какой‑то детали своей игрушечной шхуны, все той же, над которой он позволял себе отдыхать после сложных расчетов своего изобретения. – Но о Морице нам с вами лучше не…
– Я не о Морице! Я именно о том, что как на воле моя жизнь была необычна, вся в изломах судьбы, так и в лагере. Я жила в женском бараке лесной колонны и даже сама не припомню, как меня жизнь столкнула с тем Морозовым, который работал на конбазе. Он взял меня учетчицей конбазы, видя мои сводки и мой почерк – библиотечный почерк, собственно, – сказал, что все это ему очень подходит. И даже выхлопотал мне через лекпома – постоянное цинготное. И получалось добавочное питание. Там было восемнадцать лошадей. Но однажды приехал из центра некий Забелин, какой‑то начальник. Увидев этот самый почерк мой, он восхитился и заявил, что мне нельзя прозябать на лесной колонне – для дела нерасчетливо, что он меня заберёт в Управление. Морозов огорчился, но спорить не смог – и я оказалась уже не в бараке, а в комнате на десять – двенадцать женщин. И затем доверил мне учет всего шестисот шестидесяти семи лошадей.
– Прямо апокалиптическое число… На одну бы лошадь меньше…