AMOR - Анастасия Цветаева 7 стр.


– Но и без того – послушайте, какой стала моя жизнь! Разве не уника? Это совсем не похоже на лагерь… Я свободно выхожу за зону, моя контора – в поле. Там я работаю глубоко в ночь, потому что это отчетный период по шестисот шестидесяти семи лошадям. Мой начальник восхищён честностью моей работы. Я пересчитываю подсчеты прежних техучетчиков, и Забелин говорит мне: "За ваш пересчет я спокоен. Вы нашли все ошибки. С вашими цифрами я спокойно пойду в Управление, все в ажуре. А так прежние техучетчики работали – они с потолка брали цифры, и я должен был подписывать то на пять тысяч рублей, то на семь… Я мог попасть под суд каждый день!" Обедать я, Евгений Евгеньевич, на колонну не ходила – у меня с собой была моя пайка, какао и сыр, присланные в посылке моей племянницей, сухари и конфеты от золовки, и я шла в кузницу – она почему‑то была тоже в поле, – там я на наковальне устраивалась, варила себе на каком‑то огне – какао.

– И вы не обжигались? – спросил Евгений Евгеньевич. – Странно! Я полагаю, что ваши условия были, может быть, ещё хуже, чем в зоне, где вы получали – суп и иногда кашу…

– Что вы! – возмутилась Ника. – Это же была чудная, фантастическая, совсем свободная жизнь… Я засыпала на ведомости, могла, когда очень устала, поспать двадцать минут, полчаса… И потом снова считала. В последние дни перед отчетом я работала одна в поле при керосиновой лампочке и возвращалась – мне дали электрофонарик – в зону, когда все спали, вахтёры знали, где я, заходили ко мне отметить меня на вечерней поверке. Я входила в барак, женщины спали, и тихонько ложилась спать, и доедала, блаженно, последнюю корочку пайки. А иногда Забелин, поздно, возвращаясь с женой из гостей, заходил ко мне… Сообщили раз, что меня, может быть, переведут на диетпитание, приносили мне хлеба, конфет… Но однажды Забелин сказал… – но дальше Нике не удалось рассказать. Матвей уже нес ужин, все собирались в жилую часть барака, да и Евгений Евгеньевич, должно быть, закончил палубу своей шхуны и показывал Нике свои достижения…

Когда дверь за Морицем, пришедшим сказать, что сегодня не будет срочной работы, закрылась, Ника, уже не стесняясь присутствия посторонних – так ей досказать хотелось:

– Я вам не дорассказала, что мне сообщил Забелин… А впрочем, сперва про лошадей. Дело в том, что сбруя и всякие аксессуары конские – давно у некоторых лошадей были списаны, а по другим ведомостям кони числились (а их давно не было. Это я все поняла и выявила, и он был так благодарен…). Тогда была конская болезнь – "инфекционная анемия", ужасно заразная, и все эти кони – а какие масти есть! – голубая, соловая – как в сказке… Я так люблю лошадей… но когда они заболевали этой страшной болезнью (они заражались, напившись воды из следа копыт больной лошади) – их должны были убивать, сжигать и их прах зарывать в землю. И от прежних техучетчиков Забелин не мог Добиться, сколько же реально коней… Он боялся, очень боялся попасть под суд… Забелин был так мне благодарен… Увидев мою сводку библиотечным почерком, начальник какой‑то, князь Гогосов, сказал: "Это то, что мне нужно. Для секретаря". И, откуда‑то узнав, что я на воле преподавала английский язык, он заявил Забелину, что переведет из нашего Управления "эту твою техучетчицу – сюда, в Свободный, в ГУЛАГ, ко мне – я поставлю её в хорошие условия, и она будет заниматься со мной английским"… Забелин так огорчился – он мне сказал, что у меня редкие организаторские и административные способности (я вызывала с мест техучетчиков, даже раз вызвала – пришлось – того Морозова, моего начальника, у которого я работала прежде…) и мне было неловко и жалобно. В ы это понимаете, Евгений Евгеньевич?

Он, конечно, все понимал.

– И что же это за князь Гогосов? – спросил он с оттенком юмора в голосе. – ГУЛАГ и князь Гогосов?

– Понятия не имею! Бред! – засмеялась Ника. – Нашу статью законвоировали, и сперва мой начальник обрадовался, что меня не вызовут в Свободный, но потом оказалось, что и к нему на работу, с едою, как в сказке, в кузнице, меня больше не выпустят – после поверки, когда нас в тот день – все бараки! – выставили ("генеральная" поверка была!) – я видела, как он вскочил на коня и помчался в Управление, и ему удалось меня, как нужного и проверенного работника, – выделить, я вздохнула, пошла в мое милое поле и дня три ещё поработала, в тишине – Забелин так радовался… Но через три дня пришел приказ всю пятьдесят восьмую законвоировать, и со статьей, то есть с пятьдесят восьмой по суду, и б е з суда, только с десятым и одиннадцатым, и даже с одним десятым пунктом – всех! И я пошла в мастерскую чинить рукавицы, там было плохо, потому что ночные смены и часа в три, в полчетвертого ночи так дико хотелось спать…

– Это я испытал, – сказал Евгений Евгеньевич, – но только тогда не замечаешь часов ночи, когда все спят и ты один со своими чертежами…

На пороге стоял Мориц. И жизнь пошла дальше…

– Знаете, что ещё я часто вспоминаю из моей лагерной жизни? – сказала Ника Евгению Евгеньевичу. – После одной переброски я жила в маленькой комнатке с одной старушкой и одной уркой, озорницей: она топила до одурения железную печурку – кедровыми сучками, мы со старухой выходили по ночам дышать, а она раздевалась донага и бегала – на ней была только обувь! – по зоне, пока её не словит охрана и посадит в кондей, к нам приходили за её одеждой, а мы раскрывали дверь настежь, пока станет можно дышать. И вот однажды я больше не могла. Я сказала: "Наташа, больше не топи. Хватит!" Она так удивилась! Но когда поняла, что я, каэровка, хочу запретить ей – она задохнулась, схватила полено и им замахала над моей головой. А я голову под полено – "бей"! Она пустила густой мат – и бросила полено. А раз я её, пьяную, под руку провела мимо вахтёра. Она кончила срок. Она, урка, с воли мне, каэровке, написала…

– Это целая новелла! – сказал Евгений Евгеньевич. – Стоило бы её записать…

Как странно было ей после этого слышать продолжение детства Евгения Евгеньевича.

– В крепости благочестия, среди икон, – начал он, – встречала бабушка самый для нее страшный час суток – критический перелом времени, и, полагая, что вражда того мира активизируется в полночь и в полдень, она страдала от этих часов, в эти два часа, особенно сильно. За всю свою жизнь я не запомнил ни одного случая, который помешал бы ей этот перелом часа встретить надлежащим, то есть молитвенным образом. Она начинала свои упражнения за несколько минут до его наступления. Когда я был ещё очень мал, это диковинное зрелище вызывало во мне самое откровенное любопытство: я становился перед нею во фронт и погружался в беззастенчивое созерцание её экстаза. Она меня не замечала. После, в детской, я старался изобразить сестре это зрелище. Позднее, лет в семь, когда я стал благовоспитанным и испорченным, я уже только уголком глаза наблюдал за этими сценами. От моей наблюдательности, конечно, не скрылись её приемы, вошедшие в систему: так, например, если кто‑нибудь при ней произносил слово "черт", она мгновенно бросала любое занятие и, гневно встав, погружалась в медитацию. Когда она видела открытый графин с водой, с ней делалось нечто вроде судорог, ибо она считала, что нет такого малейшего упущения, коим бы не воспользовался враг человеческого рода… Силы для борьбы с этим потусторонним Миром она черпала в довольно частом посещении обители и охотно принимала у себя её представительниц, особенно прославившихся своими подвигами в борьбе с сатаной. В такие Дни во дворе ночевали старинные провинциальные экипажи. Эти почтенные черницы проводили в доме нашем по нескольку дней. Они никогда не ездили по железной дороге, а в особых колымагах самого странного вида – плетенные из соломы рыдваны с колёсами, иногда окрашенные в различные цвета – в зелёный, в малиновый. И лошади были странные – нечесаные, и вообще совсем какие‑то другие, чем те, с коими были связаны первые воспоминания моего детства. Я ещё помню особые ящики, дорожные, откуда вынималась всякая снедь.

"Как уютно, – думает Ника, – слово за слово – и все забываешь, и ничего не надо, кроме этого детского течения жизни… Нужен мне сейчас Мориц… Нет… Но ведь это ужасно быть таким человеком, как я, таким восприимчивым, так входящим в чужую душу… какое‑то качание на волнах…"

ГЛАВА 8

СТИХИ НИКИ.

ГНЕДОЙ И ВОРОНОЙ КОНИ.

МОРИЦ НА РАБОТЕ. ИКС

– Прочтите, – сказала, проходя, Ника, – мне они нравятся!

Был час перерыва, они были одни. Стихи назывались "Смех".

Когда вы смеетесь – вся жизнь наполняется светом,

И мне невозможно понять, как другие не видят его.

И как не смолкают беседы и споры при этом

Пленительном слуху явленьи: как Диккенсово торжество

В последней главе: так легко раздвигаются стены,

В глубокой, пурпурной заре розовеют залив и Стамбул, –

То Флавиев цирк! Это солнцем пылает арена,

То Рим рукоплещет любимцу! То криков приветствия гул!

– И размер – и образы – все очень, как Горький говорил, "спето", – сказал Мориц, возвращая листок, – только, мне кажется, к Риму – Титу – цирку Флавия совсем ни к чему – Стамбул!

– Вы, может быть, правы, – ответила Ника, – даже наверное, – но почему мне сперва привиделся Константинополь, не знаю. Но думаю, может быть, и не зря: подсознание искало каких‑то корней, ваших, и…

– Но, простите, хоть турков нет в моей родословной, – не совсем рассмеялся Мориц, – кажется, хватит французов, цыган и поляков…

"А румын – почему не назвал, – подумала и смолчала Ника. – Но французов назвал первыми – знаменательно! Все, что чуждо мне в нем, – именно от французов – эти поверх ностность, блеск. (И – холод?)".

В этот день Матвей принес обед немного раньше начала обеденного перерыва. Он поставил ведро с супом на стол жилой комнаты – и вышел. Тотчас же из рабочей в жилую комнату вышел, прикрыв за собой дверь, старик, зашедший в бюро по делу. Никто не обратил на это внимания. Щелкали счеты, тонким металлическим звуком чеканил воздух "Феликс". Это был самый старый в лагере инженер, о котором – верно или нет, кто же скажет? – говорили, что он на воле был крупным строителем. Оттого ли, живя заёмным светом прошлого, или таким был его нрав, он держался несколько отдаленно от всех, даже от Морица.

Всех ближе к жилой комнате сидел за своим чертежным столом Виктор. Бросив взгляд в сторону общего жилья, он обомлел: в щель недоприкрытой двери Виктор увидел поразившее его зрелище; спиной к рабочей комнате, наклонясь над суповым ведром, старик держал в руке мясную кость и обгладывал с нее мясо и жир; он спешил, с усов его – Виктор увидел это в профиль – падал в ведро суп, которым он, жуя мясо, обливался.

Первым движением Виктора было – вскочить! Но стыд за старика, гадливость, жалость – удержали его.

"Он – здоровый. Ничего с нами не будет… – сказал он себе. – И не надо никому отравлять обед".

Но он намеренно двинул по полу табуретку – старик рванулся от стола, вынимал из кармана носовой платок, кашлял, все сразу.

Евгений Евгеньевич возглашал "окончание вахты" (эта игра как нельзя больше шла его облику).

За пределами проектно–сметной группы, находившейся на особом положении, остальным заключённым было голодно. От недоедания многих покачивало – как на волнах.

Старик, застигнутый над ведром супа. Разве он был – единственным?..

Однажды, идя по зоне, к помпокавээру, часто обращавшемуся к ней, чтобы она написала (вместо него) заявление какому‑нибудь работяге или малограмотному письмо домой, Ника увидала у кухонной помойки немецкого барона (так его звали, но немец он был несомненно), рывшегося в полумерзлых кухонных остатках. Она остановилась вдали, чтобы не привлечь внимания – герой выкапывал длинные витки картофельных очисток, счищая с них грязь; затем сложил их в свою кружку (высокую узкую консервную банку, снабженную ручкой из проволоки), – и пошел в барак: должно быть, вымыть их водой из питьевого бачка – и, конечно, сварить – на печке…

Потребовав исправлений в немыслимо краткий срок, Мориц отходит от стола Виктора, идёт к Евгению Евгеньевичу. Сегодня ему обещали прислать ещё одного работника, а пока, – он даёт Евгению Евгеньевичу работу, которую надо кончить к четырем – в четыре тридцать за ней придет представитель.

– Это невозможно! – отвечает тот.

– Но это нужно\ – кричит Мориц. Он вскипает, начинает горячиться, доказывает, что ход работ можно в этом случае перестроить, что он сам такую работу делал! Спокойно, с достоинством отвечает Евгений Евгеньевич, что подобная перестановка – нецелесообразна. Стоя сейчас с разлетевшимся к его столу Морицем, он выше его на полголовы. (Сейчас прелесть фигуры жокея – не помогает…)

– Простите меня, – говорит Евгений Евгеньевич вежливовластно, – я никак не возьму в толк…

– Господи, да неужели же непонятно? – раздражается Мориц. Он хватает из рук Евгения Евгеньевича синьку. Он уже не насмехается, как над Виктором, он сердится и слабеет. Нике мучительно смотреть на него: он похож сейчас на растерявшегося петуха. (Ослабей он ещё чуть–чуть – и она полюбит его – за слабость, на неудачу… Тою материнской нежностью, которая пуще – любви!) Но он не хочет слабеть, он упирается, оттягивает позицию – там, где она, видимо, уже сдана.

– Без "Господи", пожалуйста! – нагло–вежливо, очень спокойно, замечает Евгений Евгеньевич.

Отвращаясь от поведения Евгения Евгеньевича, Ника думает о Морице: неужели же эта грубость его – то, о чем ей говорил такими высокими словами – о маске грубости, надеваемой на себя, чтобы скрыть мягкосердие? Не–ет… О нет! Тут что‑то не то! Душевное ухо Ники слышит тут душевную фальшь. В большой душе Морица живёт ещё маленькая душа…

В этот миг Мориц оборачивается к ней:

– Ну, а вы, сударыня, что делаете сегодня?

В его тоне неслышно для других пролетает мотылек шутливости, и в его быстром взгляде, вбирающем в себя – все её сомнения, её боль, её осуждение, он рушит, как колпаком на ветру свечу – весь протест. Вся её сталь рассыпается брызгами ртути, речным песком… Она перед ним шелкова и тиха, – но посмотреть – не посмела.

Мориц хмурит лоб:

– Ах да, позвольте! У вас же там нелепица была какая‑то… давайте‑ка мне ведомость земляных работ! А то лучше‑ка вот что, – оборачивается он к вошедшему прорабу, – пока я тут с ней разберусь ("с ней!" режет слух Ники – у такого воспитанного человека…), зайди в новые бараки, сукины дети маляры белят одной известью без клея, без мыла – стены нельзя будет тронуть, вся одежда прахом пойдет!

Он говорит, а пальцы перебирают бумаги, выдёргивают нужную ведомость земработ. Прораб выходит.

– Вот это, – говорит Мориц, – можете вы мне объяснить это, миледи? Как это вас угораздило опять вкатить сюда коне–дни?

Взрыв всеобщего смеха. Она краснеет "как рак". Мориц смотрит ей в глаза бесстрастно и беспощадно; рассматривает, с усмешкой, её стыд. (Этот человек т а к не щадит другого? О, будь она проклята, ложь!)

– А тут вы опять наврали! – ведя свое грассирующее "р". – И с аппетитом, как пирожное – по Евтушевскому! А если хотите, то и по Малинину и Буренину: 9,20, помноженное на 44 д. сп., было все ж таки 404,80, – а у вас какая цифра стоит? Можете вы объяснить мне это?

Его низменные, дешёвого торжества интонации ползли по рукам, плечам, захватывали дыхание. А её глаза, к величайшему её ужасу, наполнились слезами – до самых краёв. Страх не того, что он эти слезы увидит, а что они сейчас упадут на цифры, страх позора (его позора!), что он за это закричит на нее (не за слезы – кабы ещё за них! за цифры!)… Она отвертывается заводным движением; судорога тошнотворного страдания, их обоюдного безобразия друг перед другом, сознание непоправимости происходящего… Вдруг присев на корточки, точно она уронила что‑то, быстрым, ловким, грубым движением, движением детства, она успевает вытереть кулаком оба глаза.

– Что вы там делаете ? – раздраженно крикнул Мориц. – Я же вам объясняю]..

Она встала, точно её подняла пружина. Ей казалось, что она на десять лет старше.

– Я вас слушаю! – как через телефонную даль, сказала она учтиво. Что‑то лирическое, крылатое отрывало её от него, от комнаты и от горы – освобождение! Она снова была собой. Она не заметила, как Мориц кинул на стол бумаги:

– Все надо сделать заново! Пришлите мне!

Мориц вышел и кинул дверь. Но он тотчас вернулся. Он сказал повелительно:

– Где ваши черновые подсчеты? Следы! Следы… – взял в руки её работу. – Ведь если вы все сначала начнете – вы не кончите через шестидневку! Нет, нет, вот это что такое? Что?!

– Икс… – сказала, подернувшись корочкой льда, Ника.

– Что–о?.. Икс?! – повторил Мориц почти шепотом, до дна изумившись, – и он даже взглянул на Нику с интересом. – Позвольте, почему – икс ?

Но при взгляде на Нику его вопрос потерял остроту. Все в этой только что бывшей четкости стало – как когда дохнешь на стекло. Чего‑то в этом её взгляде – не на него, а мимо – не мог перенести он никак. Потому что взгляд её должен был быть гордым. А он был жалким. Но тон Ники был – нагл.

– Икс – это значит "неизвестное". По Евтушевскому! Этот неизвестный итог я должна была перемножить…

– Хорошо, – эпически сказал Мориц, собрав все свое деловое терпение, – но как у вас получилось это неизвестное? Ведь вы же должны были складывать… (он уже горячился) – икс тут не мог получиться!..

– Икс может получиться от всего ! – дерзко, многозначительно сказала Ника и постаралась взглянуть на Морица.

Только не от сложения!

Его голос был так горяч – даже холоден. Какой он худой… вдруг рухнуло в ней, увлекая за собой какие‑то темные горы, и за ними остался рассвет: так явно в его лице шли, стекаясь и растекаясь, струи: грубости – нежности, что как молнией в дерево разя насмерть все её горе – деды. Те имена, которых она не успела спросить у их внука, героя её будущей – поэмы? Его ответ на ребус? Господи, чем же он виноват? Это маленькое, хрупкое… только с виду крепкое тело, худое, больное, только дирижируемое мужественностью и волей, – ристалище тех двух начал, данных ему, как Земля – Атланту… Его надо было жалеть за все это, защищать, а она… Он уже открыл дверь – уходить. Так и не кончив совета, приказа – как ей делать работу!

– Мориц, – сказала она, очень спеша, очень страшась, что он уйдет, недослушав, – как звали тех двух стариков, о которых вы мне… – Но он понял раньше, чем она договорила – и то, о чем она, и то, почему она при всех не сказала "ваших дедов", а какие‑то вообще "старики", и то, что эти самые старики, он, его жизнь ей много важней этих иксов…

– Феликс, Ион!

Его уже не было. Кто из них кто – он бросил ей догадаться. Покорность, с которой он подчинился – в рабочий час! – её вопросу о дедах, была поразительна, как все в нем. Но эта маленькая свобода не пояснить и уйти, маленькая свобода движений, и злая и по–своему нежная, он её позволил себе. "Можете и догадаться!" Ион – был Черный, румын, – решила Ника. Феликс – белый! Поляк. Пусть будет так!

Назад Дальше