Глаза его теперь искали кого-то в толпе. Быстро, испытующе перебегали с одного лица на другое. Наконец, нашли. Сощурились, на мгновение исчезли за толстыми веками.
- Увели у меня воры лошадь из конюшни. Это вы все помните, потому как и стражники искали и я сам аж в третий уезд за ней ездил. Ну, ничего не вышло.
Он снова умолк. Будто смаковал слова, будто радовался, что его слушают в мертвой тишине. Эти слова повисли над толпой, как висел ястреб, который только сейчас куда-то скрылся.
- Но теперь-то я узнал, объяснили мне люди. Теперь я уже знаю, кто у меня коня увел. Верно знаю.
Кшисяк почувствовал, как по спине у него пробежала холодная дрожь. Одно мгновение ему показалось, что сейчас толстый палец Матуса подымется и покажет прямо на него - Кшисяка. Хотя, видит бог, ни Матусовых, ни чьих других лошадей он не крал.
- А вор здесь, среди нас, - медленно продолжал Матус.
Все стали осматриваться, коситься на своих соседей. Боялись последнего слова и с нетерпением ожидали его.
- Ендрасов парень, Юзек, увел у меня коня из конюшни, в городе продал, - жестко и медленно сказал Матус.
- Ааа…
Толпа замерла в оцепенении. Но тотчас началось какое-то движение. Вокруг Юзека. Люди стали медленно отступать от него. Незаметно. Мелкими передвижками. И все же мгновение спустя оказалось, что он стоит один, посреди сомкнувшегося круга. Бледный, как труп. Стуча зубами.
- Люди… - начал Юзек, но слова замерли у него на губах.
Теперь выступил вперед Матус. Огромный, мощный, остановился он против тощего Юзека, уперся ногами в землю. Поднял руку. Спокойно, не спеша отвел эту руку, как лопату. И с размаху, плашмя, хлестнул парня по лицу. Юзек покачнулся. Из носа тонкой струйкой полилась кровь.
- Ну?
Юзек молчал. Обеими руками он держался за голову.
Матус подошел вплотную, их лица почти прикасались.
- Ты будешь говорить или нет? С кем воровал?
Парень отупевшими глазами уставился на Матуса. Потом обвел глазами лица в толпе, мрачной, темной, гневной. Равнодушные, каменные лица.
Словно его никто и не знает. А ведь тут стояли люди, с которыми он пил, у которых плясал на свадьбах, свои, знакомые люди, из второй от него, из третьей избы.
- С кем воровал?
Толстая палка Матуса поднялась в воздухе. С размаху обрушилась на обнаженную голову Юзека, - шапку у него сбило уже первым ударом.
Вокруг забурлило. Поднялись палки и кулаки. Юзек Ендрас закричал, пронзительно, визгливо, но тотчас захлебнулся от чьего-то удара.
Били как попало.
Плашмя, ребром ладони. Стиснутым в каменный узел кулаком. Кривой рукояткой палки. Бабы наскакивали сбоку, разъяренные, с вытянутыми, как когти, пальцами. Ендрас повалился на землю. Его пинали сапогами, крепко, изо всех сил.
И все это время Матус громко, размеренно, ясно повторял свое:
- С кем воровал?
Но парень уже ничего не слышал. Голова у него была вся в крови, он лежал на подвернутой, будто сломанной руке.
- Хватит, - скомандовал старшина.
И в ту же минуту кто-то показался на дороге. Это бежала мать Юзека. Она задержалась в костеле и теперь со всех ног неслась к волости. И у нее были свои счеты с ворами. Не хотелось ей пропустить случай.
Она добежала до толпы как раз, когда Юзека за ноги оттаскивали в сторону. Вскрикнула пронзительно, словно курица, которую режут, захрипела и с вытянутыми руками кинулась в толпу, прямо к Матусу и старшине.
- Что вы сделали с дитем? С дитем? С дитем?
- Тише, баба. Вор это, а не дите.
- Разбойники!
- Так мир решил. Не умела воспитать, теперь лечи его. Порядок должен быть.
Она притихла и выбралась из толпы. Ее ужаснули мрачные взгляды окружающих. Она озиралась кругом, искала помощи, но лица были у всех словно каменные. Поближе к лежащему в луже крови Юзеку стояли батраки. У них нечего искать помощи. Почти у каждой батрачки была на нее обида.
Сын ее лежал без памяти. Она присела возле него и всхлипывала, подавляя крик. Качаясь из стороны в сторону, она отирала ему тряпицей лоб и окровавленные волосы. И вдруг увидела глубокую рану, от виска к темени. Задохнулась. Умолкла. Полными ужаса глазами она глядела на кость, белеющую между кровавых краев раны.
И уже не слышала, как по очереди на середину площади выходили другие. Как по очереди вытаскивали из толпы то того, то другого.
Иные признавались. Где, когда, как и с кем. Обещали в такой-то и такой-то срок возместить убытки. Признавались, где спрятаны деньги. А другие упирались, ничего невозможно было из них выжать.
Этих били. Свирепо, беспощадно. Без милосердия.
"Справедливо, - размышлял Кшисяк. - За людскую обиду, за людскую горькую долю, ведь у некоторых последнее забрали. Не разбирались небось, у богача берут или у нищего, который на половине морга хозяйничает".
Вот и били. Мир судил крепче, чем всякий суд. Все всплыло, узнали даже, кто еще четыре года назад уводил лошадей из конюшен. Обнаруживались кумовья воров, потому что, кому же понравится, чтобы его наказывали, а его сообщника нет. Волость чистили, как метлой, с первой до последней деревни. За все те годы, когда воры выпивали со стражниками и чувствовали себя в полной безопасности, как у Христа за пазухой. За все бабьи слезы, за мужичью злобу. За людскую обиду. Кости трещали от этих расчетов, кое-кому и голову проломили. Старик Глова пришел в такое неистовство, что вогнал вилы в живот Сушеку, который зимой вытащил у него кожух из чулана.
На мгновение мужики утихли. Вокруг Сушека образовался широкий круг. А тот только вздохнул раз-другой, изо рта у него хлынула кровь, стал царапать землю пальцами - и кончился. Страх охватил толпу.
Но Матус вышел на середину.
- Раз мы уж взялись, так надо это сатанинское семя до конца истребить. Мир постановил, такова воля мира, мир имеет право. Вора не жалко. А ну, хозяева, говорите, что еще у кого есть.
И говорили.
До самого вечера шел суд у волости. Побитых взвалили на телегу и отвезли, кого куда полагалось. Сушека - того в мертвецкую. Ксендз бранился, но время было такое, что всякий был в страхе, так что и он не решился сообщить властям. Впрочем, стражников нигде не было видно, как сквозь землю провалились.
Изо дня в день шли теперь суды.
Ужас охватил воров по всем волостям, по всем селам. Уйти от расправы было невозможно. Когда толпа подступала к дверям, приходилось волей-неволей идти с ней, хоть душа в пятки уходила от страха. И всякий шел - а вдруг пронесет? А вдруг ничья рука не укажет, вдруг промолчит избитый сообщник и удастся затаиться, исчезнуть, пересидеть?
Не один обещался в душе никогда уж больше не трогать чужого, только бы избежать суда у волости.
Но никто не увернулся.
Выплывали давнишние, забытые уже дела. Начиная с одного неосторожного слова, с курицы, украденной у бабы, со стянутого с плетня полушубка, как по нитке разворачивался клубок. И вдруг вор оказывался словно голый в кругу ожесточенных, злых мужиков и орущих баб.
Дурные дела выплывали из ночной тьмы, из сокровеннейших тайников. Раскрывались долго подготовляемые, десятки раз обдуманные планы, - все раскрывалось. Все равно как если бы тебя поймали за руку на месте преступления.
Напрасным оказалось долгое, кропотливое раздумье. Не помог и подбор испытанных сообщников, надежных, стойких, таких, с которыми можно смело и в огонь и в воду пойти.
Не осталось в тайне и то, что творили в одиночку. Страх был так велик, что теперь у волости достаточно было лишь взглянуть в лицо человеку. У кого было что на совести, сейчас побледнеет, ноги задрожат мелкой дрожью. Такого тотчас вытаскивали на середину. Если не хотел сразу признаться, из него выколачивали правду жесткие мужицкие кулаки, готовые вырвать ее, пусть вместе с потрохами.
Одно было средство - не идти к волости. Но как это сделать?
Войтек Мровчак, когда к нему пришли во двор и позвали к волости, заперся в избе. Он знал, что ничего хорошего его там не ждет. Годами занимался он воровством, немало добра нажил. Со стражниками у него был сговор - поделится с ними добычей, а на остальное плевать.
Но теперь все переменилось. Это тебе не суд, который, бывало, допросит, признает свидетельство стражника самым достоверным и отпустит домой. Это мирской суд, справедливый суд, его ничем не подкупишь и ничем не обманешь.
Так что Войтек приготовился. В избе их было четверо. Они заперли двери на засовы, приперли скамьями, столами, а теперь с топорами и ружьями стояли у дверей и окон.
- Выходи к волости! - кричали им.
Запертая изба ответила молчанием.
Толпа придвинулась ближе. Но тут за стеклом блеснул ружейный ствол.
Люди отступили. Рисковать не хотелось. Раз уж Войтек пошел на такое отчаянное дело - ясно, что даром он в руки не дастся.
А жизнь всякому дорога. Даже батракам, хотя какая уж у них жизнь! Крестьяне, отойдя за угол, совещались. Подумывали, не отступить ли, не подождать ли более подходящего момента и взять их с наскока.
- Ну нет! Суд есть или его нет? - вспылил Кароляк. - Вчера Маликовского за несчастную курицу чуть со свету не сжили, а Войтек на нашем горе разбогател, и он будет в избе отсиживаться да глумиться над всей волостью?
- Верно, верно, нельзя так оставить! - загремели голоса.
- Ну и лезь первый в окно! Он тебя и подстрелит, как галку!
- Я и не говорю, чтоб в окно лезть. А раз так не выходит, то надо через крышу.
Слово было брошено, и все кинулись на крышу. По углам, по принесенной из конюшни жерди, кто как мог. В крыше быстро появилась дыра, только пыль поднялась от полусгнившей соломы.
Но тяжелая, лежачая дверь с чердака в сени была подперта снизу. И не дрогнула от ударов.
Обезумев от злости, они стали прорубать топорами дыры в потолке, совали в дыры вилы, жерди, что у кого было под рукой.
- Ну, а теперь что?
- Подпалим избу. В сторонке стоит, огонь никуда не перекинется. Так мы уж его наверняка достанем.
Они подожгли охапку стружек. Заткнули под высохшую на солнце кровлю. Мелькнул огонек. Свернулся серым клубком дым, пополз по уложенным плоско снопам. Люди торопливо соскакивали вниз, потому что мгновение спустя дым потемнел и взвился к небу огромным пламенем. Он прямо поднимался к небу, словно костер в Иванов день, - сушь…
В один миг запылали стены. По черным, закоптелым клочьям соломы тут и там пробегали голубые язычки пламени. Через мгновение изба пылала, как огромный огненный столб.
Толпа повернула к волости. Здесь, куда через минуту сбежится народ, делать им было нечего. Они свое сделали. Войтек Мровчак с товарищами больше не заберется в чужой чулан, не уведет лошадей из чужой конюшни. Теперь он сгорит в золотом пламени, превратится в горсть черных углей. Он получил возмездие, другого ему не понадобится во веки веков.
Качоры, те устроились иначе. В первый же день, когда начались суды, они все трое исчезли из деревни. Ушли в лес, откуда их не могла достать рука деревни.
Лес был другом всех беглецов. Он широко распахивал свой пушистый простор, укрывал во мраке чащоб, уводил тайными тропинками в недоступные овраги, покрытые непроходимыми зарослями. Мягким мхом ложился под усталую голову вора. Шумел, журчал тонкой ниточкой, струился для него ручеек в густой траве.
Лес благоухал. Высоко вверху, в недосягаемых вершинах шумел ветер. Большими прыжками пронесется рыжая белка. Вот она присела на ветке, глядя вниз черными глазами. Ей-то все равно было, кто проходит лесом - вор ли, сам ли староста.
Прохладно, тенисто, безопасно было в лесу. Уютным, доброжелательным был лес; встречал тишиной и покоем. Но прокормить он не мог. Братья Качоры забрались в самую глушь. Днем они спали. А к вечеру их будил голод. Он был сильнее испуга, сильнее страха перед мужицкой толпой.
Вечерами, ночами, когда потухал последний огонек, когда все двери были заперты на засовы, Качоры выходили из лесу. Они не шли в деревню, а врывались в избы, стоящие на отлете, угрожая ружьями, забирали, что попадало под руку, и бежали обратно в лес.
Одежда на них превратилась в лохмотья. Они обросли щетиной, как кабаны. Их брал страх перед зимой, понимали ведь, что с каждым нападением, с каждой угрозой, с каждым похищенным гусем или буханкой хлеба они подписывают себе мирской приговор. Воздвигают стену между собой и деревней. Не вернуться им на свою полоску, в родную избу, сруб которой они еще недавно поставили собственными руками. Собственными руками - на чужие, наворованные деньги.
Пришлось деревне махнуть рукой на Качоров. Очень не нравилось мужикам, что они уходят от кары. Несправедливо это было.
Потащили к волости старую Качориху.
Старушка стояла в кругу, поглядывала на людей. Не очень понимала, что будет.
- Где сыновья?
Она насмешливо взглянула своими старыми глазами. Ищи ветра в поле, как раз их найдете! Она-то ведь не скажет - неужто они думали, что она скажет? Да, по правде сказать, она и не знала. Ушли и пропали, вот и все.
А хоть бы и могла точно указать дорогу - все равно бы не сказала. Мир миром, а сыновья сыновьями. Ей вспомнилось, как Сташек, ее старший, иной раз руку на нее поднимал. А все-таки сыновья, а у матери сын - первый человек в мире.
Спрашивали бабку про сыновей. Потом про сыновних сообщников.
Этого она и вовсе не знала. Они скрывали от нее свои воровские дела, хотя она и догадывалась, откуда то одно, то другое в избе берется.
Маленькая она была, эта Качориха, вся к земле согнулась. Глубокими морщинами отметился каждый год на ее загрубевшем от ветра и мороза лице. Самая маленькая была из всех собравшихся вокруг нее крестьян. Так она и стояла среди них, маленькими, в сети морщин глазками поглядывая на людей.
Три раза били ее, эту Качориху.
Сперва, чтобы сказала, где сыновья. Она молчала.
Тогда ее били, чтоб выдала сыновних сообщников.
Ни слова не сказала.
Тут уж они поняли, что она ничего не скажет. Некоторые смущенно переглянулись.
Но справедливость остается справедливостью.
И они избили ее в последний раз, жестоко, сурово, безжалостно, - за то, что троих сыновей вырастила ворами.
Ни о чем уж больше не спрашивали. Не спрашивали, как ей жилось, когда ее мужик уехал в Америку и его завалило там в шахте. Не спрашивали, как она справлялась с тремя детьми. Это уж было не их дело.
Ее били за сыновей, за трех воров, за стыд и горе всей деревни. По справедливости. За Сташка, самого старшего. За Владека. И за Павла, которому только восемнадцатый год пошел, а он уже заодно с братьями на плохой дорожке оказался.
По справедливости били, так, что у нее кровь горлом пошла, разорвали на ней платье, сквозь дыры показалась высохшая старческая грудь.
Нельзя было иначе. Таков был мирской приговор - не жалеть воров.
Только к вечеру дотащилась избитая Качориха домой. Едва добралась до постели. Но не роптала. Старая была, понимала: что справедливо, то справедливо.
V
И верно. Все было по справедливости. Мужики ходили, высоко подняв головы, - как же, порядки наводят.
Но батраки, те думали иначе.
Этого-де мало.
У волости били вора, который стащил курицу из курятника или увел поросенка у кого-нибудь из хлева.
Но были ведь и другие воры. Те воры, что на батрацкой обиде богатели.
Управляющий, приказчики, десятники, да хоть бы и кладовщики.
Недомерил ржи. Дал дров похуже. Недосыпал картофеля, хоть ему в руки глядели. А скажешь, так еще крик подымет. Спасибо, мол, что и это дали, благодари бога.
Ведь все знали, что управляющий жирел на их обидах. Не одного кого-нибудь, а всех обкрадывал.
А чем жила усадьба, как не батрацкой обидой? Батрацкий голод обращался для усадьбы в золотую пшеницу, батрацкая нищета алела для усадьбы крупными яблоками в саду, становилась шелковым платьем помещицы, золотыми рамами картин в ее покоях.
- Вот этих бы притащить к волости, - ворчали батраки.
- Это уж ваше дело, - ответил Матус. - Деревни это не касается.
И правда, ведь это было их, батрацкое дело. Его надо было решать самим.
Люди кипели. Все бурлило, словно пена на молодом пиве. Были и раздумья, и разговоры, и совещания.
Словно человек вдруг с какой-то другой стороны взглянул на свою жизнь. Раньше казалось, что так и должно быть с сотворения мира и до страшного суда.
А теперь услышали другое. Поняли, как обстоит дело с усадьбой.
Больше всего волновалась молодежь.
Ясно, ведь кругом все тронулось, к чему-то дело идет, все клокочет, кипит, как в котле. Самые смирные и те зашевелились.
- В городах начальство бьют.
- Не мужики же!
- Все равно, простые люди, кто своим трудом живет.
- А как же! Должен же быть порядок - каждому, что ему полагается. И за работу чтоб справедливо платили.
- Землю мужикам.
- Дадут тебе, жди!
- Не бойся, если народ как следует возьмется, дадут!
- Может, кому побогаче, у кого и так ее много, тому дадут. Уж так всегда бывает, - где жирно, там и салом мажут. А чтоб батракам…
- Э, с вашими разговорами… Раз народ твердо потребует…
- Стражников выгнать.
- И чтоб в школе по-польски учили.
У каждого свое на уме.
Но одно знали все. У царя дела плохи, бьют его. Теперь его маленько прижать - уступит, во многом уступит. Тогда и мужику полегчает.
Терескин муж, тот тянулся к барчукам, которые теперь стали заходить в деревню. Он твердил одно:
- Испугаются власти. Обязательно должны дать польскую школу, и в волости чтоб говорили по-польски.
- А с помещиками как?
- Небось лишь бы с русскими немного управиться, тогда и с усадьбой дело уладится. Все-таки поляки, как и мы. Договоримся как-нибудь. Как ксендз велит, в мире и согласии.
Люди качали головами. Мартиновы слова были крепче.
Не подачка из чужих рук. А совсем по-другому. Свободная родина, настоящая, как следует. Где будут править крестьянин и рабочий. Где они будут сами себе хозяева, - а уж один трудящийся человек другого не обидит. Земля для всех. Работа для всех. Короче рабочий день. Справедливая оплата. Не так, что один в шелках ходит, а другому нечем грешное тело прикрыть.
Да, да, вот как оно полагается.
- Так-то оно так. А вот в прежние времена, еще до русских, была же Польша, а мужик был крепостной, хуже, чем сейчас.
- Хуже не хуже, почитай что одно и то же. Но то была господская Польша, помещичья. А теперь будет наша, крестьянская, трудовая…
Конечно. Такое уж время настало, всякому понятно - меняется жизнь. На другое поворачивает. Смятение было повсюду.
Мужики по деревне ходили гуртом, с пением. Радовались, хотя пока еще ничего радостного не было.
Потихоньку зашевелились и бараки. Невозможно было в это горячее время стоять и ждать, что тебе что-нибудь само с неба упадет. Справедливость так справедливость.
От этого смятения, от людских разговоров, от газеток случилось так, что батрацкий люд другими глазами взглянул на свою жизнь.
Начались разговоры, совещания, обсуждения, иной раз до поздней ночи, хотя рассвет снова выгонял людей на работу.
Теперь они подсчитали все точно.
Восемнадцать рублей жалованья в год.