Но теперь, став издателем "Литературных прибавлений", Краевский намеревается заарканить именно Белинского и привлечь его к работе в своем журнале, – разумеется, в желательном издателю направлении. О такой возможности он давно говорил князю Одоевскому, за что и был назван фантазером. И все-таки закинул удочку Андрей Александрович! Белинский в том же письме, где коротко сказал о смерти Пушкина, отвечал Краевскому. "…я не уступаю никому моих мнений, справедливы или ложны они, хорошо или дурно изложены". А оценивая "Литературные прибавления", и вовсе разошелся. "В журнале главное дело направление, а направление Вашего журнала может быть совершенно справедливо, но публика требует совсем не того, и мне очень прискорбно видеть, что "Библиотеке" опять оставляется широкое раздолье, что эта литературная чума, зловонная зараза еще с большею силою будет распространяться по России".
И кто этак пишет? Голодранец, оставшийся после закрытия "Телескопа" как рак на мели, изнуренный болезнью и дошедший до крайней степени нужды!
Смерть Пушкина ошеломила Виссариона Белинского. Казалось, унесла последние силы. Но стоило только подумать о тех, кто лишил Россию Пушкина, – и сейчас же возвращались силы, поднималась ярость, для которой не было выхода. Негде сказать правдивого слова о поэте, который был совершенным выражением своего времени и залогом великого будущего русской литературы. Негде писать Виссариону Белинскому о Пушкине, но с тем большим гневом обрушится он на литературную чуму и зловонную заразу. Связь этих мыслей очевидна, но не Краевскому же это объяснять. Придет время – и журнальный "хозяин" Краевский уступит Белинскому, даст ему возможность работать по велению его неподкупной совести. Это будет продиктовано веянием времени, запросами читателей и дальновидными расчетами Андрея Александровича на журнальный барыш.
"Поймут ли Пушкина? Поймут!" – отвечает себе Виссарион Белинский. Он сам будет считать своим первым долгом объяснить, что значит для России Пушкин и что таит в себе Россия, давшая миру Пушкина.
В Москве, как и в Петербурге, о нем идут разговоры везде, где есть люди, способные мыслить и чувствовать. О Пушкине льются пламенные речи в университетских коридорах. Да что университет! На окраине Москвы, в казенном здании больницы для бедных, в невзрачной квартире лекаря Достоевского, горько рыдал шестнадцатилетний подросток Федор Достоевский. И он ли один? Навстречу Пушкину поднималось племя младое, незнакомое. Оно начинало жизнь со знакомства с поэтом.
Белинский знал от Нащокина – ему, Белинскому, протянул Пушкин дружескую руку. Его звал в помощники по журналу. Не свершилось желанное. Но он все равно будет служить заветам Пушкина каждой написанной строкой.
В тот самый день, когда Белинский писал в Петербург, траурный поезд, отправившийся из Петербурга, был уже в Пскове. Опытный ездок Александр Иванович – и тот удивился: домчали гроб Пушкина до Пскова в девятнадцать часов!
Недолгими были хлопоты у губернатора. Получили новые бумаги к уездным властям – и снова в дорогу…
По мере приближения к Святогорскому монастырю все больше одолевала Тургенева настойчивая мысль – заехать в Тригорское. Еще в Петербурге слышал Александр Иванович, что перед дуэлью имел Пушкин важнейший разговор с дочерью владелицы Тригорского, баронессой Евпраксией Вревской. Как же не узнать тайное, что должно стать явным для истории?
Жандармский капитан не расставался с Тургеневым ни на минуту. По-видимому, его больше интересовали живые, чем мертвые. Оставили гроб Пушкина на последней почтовой станции, чтобы везли его прямо в монастырь, и поехали в Тригорское.
…Несколько месяцев назад Пушкин был здесь последний раз. В ту пору весна делала только первые, робкие шаги, но уже гомонили, хлопоча о гнездовье, озорные грачи. Синевой подернулись снега на Сороти. В перекличку с колоколами Святогорского монастыря звенел, сбегая с пригорка, проворный ключ.
В аллеях Михайловского парка ветер переговаривался со старыми липами. На липах медленно колыхались черные, мокрые ветви.
Печален был одинокий поэт. Здесь провел он годы заточения. Рядом с его кельей старая нянька Арина Родионовна вздыхала о горькой участи любимца.
Навсегда затихли ее медленные шаги. Не придут сюда ни Дельвиг, ни Пущин – друзья светлых лицейских дней. Одного давно уж нет в живых, другой далече. Разлетелись в разные стороны молодые обитательницы Тригорского. Только шумит да шумит опустевший парк.
Пушкин подолгу бродил по заснеженным аллеям. Что там, в Петербурге?..
А там известно что: царь, Бенкендорф, Уваров, великосветская чернь и холопы от литературы… Остановился, вглядываясь в светлеющие дали: что творится с Ташей? Молчат дремучие ели. Нет ответа.
Александр Сергеевич вернулся в дом. Стал писать в Москву, Погодину: "сегодня еду в Петербург…"
И уехал. По дороге остановился в Голубове, у Вревских. Ахнула от радости Евпраксия Николаевна. Потом долго, не торопясь, вспоминали былые годы, боясь пропустить самую малую безделицу. Счастлив тот, кто бережет воспоминания, если не суждено ему иное счастье.
"Поклон вам от холмов Михайловского, от сеней Тригорского, от волн голубой Сороти…"
У крыльца усадьбы Вревских уже стоял почтовый возок. Пушкин заканчивал письмо поэту Языкову, с которым пировал когда-то и в Михайловском и в Тригорском. Написал о голубых волнах Сороти и тяжело вздохнул. Еще скована Сороть, но вот-вот освободится. А как сбросить оковы с самого себя?..
Рука снова потянулась к перу. Получит письмо в своей далекой деревне Николай Михайлович Языков и прочтет совсем неожиданные строки:
"Пришлите мне ради бога стих об Алексее божьем человеке, и еще какую-нибудь Легенду. Нужно".
Евпраксия Николаевна Вревская стояла на крыльце до тех пор, пока не скрылась кибитка за поворотом. Александр Сергеевич уезжал в Петербург, полный новых замыслов. Должно быть, потому все больше светлели, казалось, вешние дали…
…Теперь на Псковщине стоят трескучие сретенские морозы. Скрипят на морозе полозья саней, в которых везут гроб Пушкина в Святогорский монастырь. Закутавшись с головой в дорожную шубу, едет в Тригорское Александр Иванович Тургенев, а рядом с ним сидит жандармский капитан.
В Тригорском встретили нежданных гостей Прасковья Александровна и младшие ее дочери, совсем маленькие девочки, сменившие разъехавшихся старших дочерей. Прасковья Александровна уже знала о смерти Пушкина, но только из писем. Дочь свою Евпраксию еще не видала.
Хозяйка радушно угощала гостей чем бог послал и украдкой испуганно поглядывала на жандармского капитана. Разговор не ладился, к тому же путники спешили в монастырь.
В монастыре установили гроб в церкви, распорядились насчет рытья могилы и вернулись ночевать в Тригорское.
Неутомим был жандармский капитан, но и его одолела наконец усталость. Капитан ушел спать.
Александр Иванович остался наедине с хозяйкой. Только теперь он мог рассказать ей обо всем, что произошло в Петербурге, но, кажется, самым наглядным свидетельством всех петербургских событий был для тригорской помещицы гость в голубом мундире. С опаской спрашивала Прасковья Александровна: чего ради приставлен к Тургеневу этакий караул? Как мог, успокаивал ее тревогу Александр Иванович и просил непременно отписать ему все, что узнается от баронессы Вревской.
Прасковья Александровна обещала и, вернувшись мыслями к Пушкину, топила каждое слово в горьких слезах. Плакала и опять оглядывалась на двери, за которыми почивал необыкновенный гость…
Под утро путники выехали в Святогорский монастырь. Туда пришли крестьяне из Михайловского. Могилу все еще рыли. В церкви пели последнюю панихиду. Когда открывались двери, было отчетливо слышно, как ударяются заступы о промерзшую землю.
В седьмом часу утра вынесли из церкви гроб. Подле него шел, зевая, невыспавшийся жандармский капитан. Опустили гроб в могилу. Застучали комья земли, ударяясь о гробовую крышку…
Когда все было кончено, Тургенев взял горсть земли со свежей могилы и несколько сухих ветвей с дерева, которое росло рядом. Жандарм наблюдал, не скрывая любопытства; впрочем, ни о чем не спросил.
Только в Пскове он, спеша в Петербург, расстался наконец с Тургеневым. Александра Ивановича удержала обычная его любознательность – надо было осмотреть псковские древности.
Приехав в Петербург, Тургенев не забывал о хозяйке Тригорского. Что нового узнает она от своей дочери, которой доверился Пушкин в роковые для него минуты? Несколько раз будет запрашивать Александр Иванович, пока наконец придет ответ:
"Теперь пишу вам без боязни, чтобы нескромные глаза не взглянули на мои строки… – Сейчас откроет что-то очень важное Прасковья Александровна: – Мы не будем спокойны, пока не скажете откровенно, не навела ли вам незабудка какой новой неприятности…"
О ком она говорит? О госте в голубом мундире, появление которого в Тригорском так ее поразило? Но ведь объяснял же Александр Иванович ясно, что сопровождает гроб Пушкина по прямому распоряжению царя. Может быть, пишет так иносказательно госпожа Осипова о незабвенном поэте?.. Вот и изволь разгадывать тригорские ребусы! И еще подчеркивает Прасковья Александровна, что пишет на этот раз без боязни нескромных глаз:
"…многое бы должно вам рассказать, чтобы вполне изъяснить все, что у меня на душе, и что я знаю… – Письмо только дразнит своей таинственностью: – …ужас берет, когда вспомнишь всю цепь сего происшествия…"
Вот и все. Никогда ни словом не обмолвится почтенная госпожа Осипова о том, что рассказывала ей Зизи, что узнала Зизи в Петербурге от самого покойника. И заключит осторожная владелица Тригорского свое письмо утешением Александру Ивановичу, взятым из священного писания: "Блаженны изгнанные правды ради, блаженны жаждущие правды, яко те насытятся".
Где же правда о гибели Пушкина?
Если немели уста тригорской помещицы, писавшей Тургеневу с оказией, минуя почту, то что же сказать о тех, кто жил в императорской резиденции? Софья Николаевна Карамзина писала брату в Париж:
"Бедный, бедный Пушкин! Как он должен был страдать все три месяца после получения этого гнусного анонимного письма, которое послужило причиной, по крайней мере явной причиной несчастья столь страшного…"
Итак, Софи писала о причине явной. Стало быть, были и другие причины, тайные? Но останавливается в начатом разбеге ее перо.
Андрей Николаевич Карамзин, бережно хранивший семейные письма, приходившие из Петербурга, мог бы перечитать одно из предыдущих писем сестры. Правда, Софи писала его до свадьбы Дантеса, когда многому сама не верила. Но и тогда знала она со слов самого Пушкина, может быть, самое важное.
"Слышал бы ты, – писала тогда Софи, – с какой готовностью он рассказывал сестре Екатерине о всех темных и наполовину воображаемых подробностях этой таинственной истории; казалось, он рассказывает ей драму или новеллу, не имеющую никакого отношения к нему самому".
Вот и настало время вспомнить "новеллу", слышанную от Пушкина, пусть бы даже была наполовину создана "новелла" воображением поэта. Может быть, в ней-то и крылись тайные причины несчастья столь страшного?
Но уже произошли многие события. Ведь Софья Николаевна сама шла под жандармским караулом в ту ночь, когда переносили гроб Пушкина в Конюшенную церковь. Теперь будет молчать Софи о всяких "новеллах", в свое время рассказанных Пушкиным. Андрей Николаевич Карамзин прочтет в новом письме лишь ничего не значащую, зато вполне безопасную фразу:
"Я не могу тебе сказать, что именно вызвало эту дуэль, которую женитьба Дантеса делала, казалось, невозможной, и никто ничего не знает…"
Никто? И даже Петр Андреевич Вяземский? Петр Андреевич в минуту откровенности знай твердит:
– Не скоро доберешься до разрешения этой темной и таинственной истории… Теперь не настала еще пора подробно исследовать и ясно разоблачить тайны, окружающие несчастный конец Пушкина…
Петр Андреевич волнуется не зря. Его вместе с Жуковским обвиняют перед государем в том, что Пушкина положили в гроб во фраке, а не в камер-юнкерском мундире. Обвиняют Вяземского и в том, что он с каким-то значением положил в гроб Пушкина свою перчатку. Жуковскому еще хуже: тайная агентура донесла, что он перед запечатанием кабинета Пушкина будто бы похитил какие-то особо дерзкие рукописи…
Как тут скажешь хотя бы одно неосторожное слово?
Весть о смерти Пушкина идет от города к городу, от сердца к сердцу. Дошла до Воронежа. В горести воскликнул Алексей Кольцов:
– Прострелено солнце!
Но солнце пушкинской поэзии по-прежнему светит людям. В Воронеже или в какой-нибудь заштатной Чухломе, на московских землях или на волжских берегах, коли нет у людей пушкинской книги, тогда наперебой просят у счастливца заветную тетрадь, чтобы переписать пушкинские стихи.
Пушкина убили? Но разве можно убить надежду, честь и славу России? Убийцы хотят сделать самое имя поэта запретным? Раньше надобно запретить русским людям зваться русскими, а Руси – Русью.
Дойдет горестная весть за рубежи – поникнет головой Николай Гоголь: "Как жить России без Пушкина?" – А Пушкин живет и будет жить в его собственных созданиях. По завету Пушкина пишет Гоголь свою поэму. И страшна будет та поэма для всех мертвых душ!
Глава десятая
На дверях пушкинского кабинета все еще висела печать черного сургуча, наложенная Жуковским. Но настало время приступить к разбору бумаг.
Жуковский обратился к царю. Он предлагал: бумаги, которые по своему содержанию могут быть во вред памяти Пушкина, сжечь. И думалось Василию Андреевичу: как не найтись опасным бумагам? Он-то, во всяком случае, не поручился бы за их отсутствие.
– Непременно сжечь! – с полной охотой согласился император.
Но тут вмешался граф Бенкендорф, проявлявший все большую распорядительность:
– Предать те вредные бумаги спасительному пламени – не спорю! Однако не иначе, как после моего прочтения, ваше величество.
Бенкендорф встретил одобряющий взгляд царя. Чуть было не промахнулся Николай Павлович: а вдруг найдутся у Пушкина бумаги, которые могут привести от мертвого к живым заговорщикам?
Как всегда, вовремя вмешался верный Бенкендорф. Александр Христофорович счел необходимым в свою очередь разъяснить Жуковскому, почему вынужден он читать каждую строку, оставшуюся от Пушкина:
– Меру сию осуществить должно не во вред памяти покойного, но единственно для того, чтобы ничто не было скрыто от правительства, бдительность которого обращена на все без исключения предметы. Так я полагаю, ваше превосходительство, и смею верить, что нахожусь с вами в полном единомыслии.
Шаг за шагом Александр Христофорович продиктовал весь порядок разбора пушкинских бумаг.
Жуковский предлагал письма, хранившиеся Пушкиным, вернуть писавшим. Шеф жандармов уточнил:
– Не иначе, как после моего рассмотрения.
И так – по всем пунктам, вплоть до писем Натальи Николаевны. Правда, здесь Александр Христофорович проявил великодушие: он полагал возможным вернуть их вдове без подробного прочтения.
– Но непременно с проверкой точности ее почерка, – тотчас добавил граф Бенкендорф.
А главный удар был еще впереди: Бенкендорф уведомил Жуковского, что разбор пушкинских бумаг будет происходить, по воле его величества, при участии жандармского генерала Дубельта и не иначе, как в кабинете самого шефа жандармов!
Одним словом, жандармы становились вокруг Жуковского тесным кругом и готовы были разделить его труды!
Это уже было прямое недоверие, открыто выраженное Василию Андреевичу с высоты престола! За одно только участие его, проявленное к Пушкину в смертные дни, готовы были забыть долголетнюю службу Жуковского престолу и испытанную преданность императору. Положение поэта-царедворца становилось все более затруднительным. Ему никак не улыбалась мысль стать гласным помощником Третьего отделения.
– Полагал я, – отвечал граф Бенкендорф, – что уместнее было бы рассмотреть бумаги в таком месте, где даже нечаянная утрата оных не может быть предполагаема. – Граф поднял указующий перст, говоря о святости и неприкосновенности недр Третьего отделения. – Но… если вы, ваше превосходительство, находите сие для себя затруднительным, то, для доказательства моей совершенной к вам доверенности, буду просить генерала Дубельта о том, чтобы он разделил ваши труды в покоях вашего превосходительства.
Пришел день, когда Жуковский, в присутствии жандармов, снял печать с дверей пушкинского кабинета. Расторопные жандармы связывали рукописи, ставили на связках номера и укладывали их в сундук. Генерал Дубельт зорко наблюдал за работой подчиненных и с интересом рассматривал кабинет. Оглядел книжные полки и даже открыл стоявшую на письменном столе чернильницу. По образованности своей генерал немало слышал о сочинениях Пушкина. А ведь в этой самой чернильнице и черпал, должно быть, вдохновение стихотворец. Генерал Дубельт еще раз заглянул в чернильницу и быстро обернулся: Жуковский вынимал какие-то рукописи из старинного ларца. Дубельт тотчас к нему подошел и уже не оставлял больше в одиночестве.
Из семейства поэта никто не выходил. Наталья Николаевна ни во что не вмешивалась. Показалась только издали, когда выносили сундук из квартиры.
Теперь кабинет Пушкина был открыт для всех. При разборе пушкинской библиотеки кто-то обратил внимание на брошенные в углу клочки разорванного письма, писанного рукою поэта. Эти клочья укрылись от глаз самого генерала Дубельта.
Пройдет сто лет, раньше чем соединятся лоскуты воедино и вернется из забвения письмо Пушкина, написанное, но неотправленное им осенью 1836 года барону Луи Геккерену. Письмо, в котором Пушкин единственный раз сказал о совещании Геккерена с Дантесом, происшедшем у них "вследствие одного разговора", и где сам отнес это совещание, предопределившее сватовство Дантеса, ко 2 ноября. Одним словом, время вернет потомкам собственноручное свидетельство Пушкина о тех самых обстоятельствах, которые Жуковский обозначил в своих записях французским словом "révélations".
Хлопотливые дни переживал Василий Андреевич. В его покоях с утра появляется генерал Дубельт. Генерал больше всего интересуется письмами, которые получал и хранил Пушкин. На глазах у Жуковского он перечитал его собственные письма, писанные Пушкину в разное время. Иногда, задумавшись, посматривал на Жуковского с некоторой рассеянностью; иногда, найдя в письмах нечто достойное внимания, вполне дружески расспрашивал. Это, разумеется, не было похоже на допрос. Генерал Дубельт и поместился-то совсем скромно, в углу комнаты, и работал за небольшим, неудобным столиком, из тех, даже назначение которых не сразу определишь, – этакое хрупкое создание на изогнутых ножках!
Но бывали минуты, когда генерал и сам перечитывал Василию Андреевичу его письма. Преимущественно это были те наставления и выговоры, которыми не оставлял Пушкина Жуковский во все времена.
– Возвышенные мысли, ваше превосходительство, – одобрительно говорит генерал Дубельт. – По собственной молодости знаю: всего ценнее благонамеренный совет… Только вот эту строку никак не разберу. Не откажите в содействии.
Василий Андреевич смущенно читал неясное из собственного письма.
– Благодарю, всепокорнейше благодарю, ваше превосходительство! Прошу извинить за беспокойство. – Генерал опять погружался в занятия.