В паспорт, перед той страницей, где фотография, было вложено письмо. Я узнала каракули Хакима. Я всегда с трудом разбирала его конспекты. В письме было все понятно, но я читала его и перечитывала и ничего не понимала.
"Дорогая Лайла!
Дедушка, перед тем как уйти, припрятал этот паспорт для тебя. Он говорил, что ты ему все равно как родная дочь и этот паспорт должен быть у тебя, чтобы ты могла поехать, куда тебе вздумается, как любая француженка, потому что Марима не успела им воспользоваться. Насчет фотографии не беспокойся, ты сама знаешь, для французов все чернокожие на одно лицо.
Мне бы хотелось повидать тебя до отъезда. Я все-таки решил отвезти Эль-Хаджа домой. У меня есть деньги от банковской ссуды, которую я взял на учебу, это будет им лучшее применение, жаль только, что ты не проводишь вместе со мной дедушку в Ямбу. Но теперь у тебя есть паспорт, и ты можешь когда-нибудь приехать туда, а я объясню тебе, как найти его могилу.
Обнимаю тебя.
Хаким".
Когда я наконец поняла, то почувствовала, как слезы переполняют глаза, - такого со мной не случалось с тех пор, как умерла Лалла Асма. Никогда ни от кого не получала я такого подарка - мне подарили имя и законное право на существование. Я плакала оттого, что видела его, как живого, - слепого старика, который медленно водил иссохшими пальцами по моему лицу, по векам, по щекам. Никогда и ни в чем Эль-Хадж не ошибался. Он называл меня Маримой не потому, что тронулся умом. Просто это было все, что он хотел и мог мне дать: имя, паспорт, свободу отправиться на все четыре стороны.
12
Я знала, что весна не за горами, потому что в торговом центре расцвели деревца. Смешные такие деревца, их сажали вьетнамцы, - карликовые сливы, вишни и персики - покрылись белым и розовым пухом. Небо было все такое же серое и холодное, но дни стали длиннее, и от этих пушистых зябких шариков делалось хорошо на душе.
Уже которую неделю не было ни слуху ни духу от Ноно, да и от его друзей тоже. Я больше не ходила в метро на "Реомюр-Себастополь" слушать музыку джумбе. Звонила Симоне, однако на автоответчике раздавался только голос доктора Жуае, солидный такой и надменный, от которого пробирал озноб. Называть себя я не стала. Иногда ночами, одна-одинешенька в подвале, я слышала мерный стук мотора за дверью, и мое сердце отчаянно колотилось не в такт, оттого что мне было страшно. Но это шалило мое воображение.
Однажды в полдень вернулся Ноно. Еще немного - и я б его, пожалуй, не узнала. Голова у него была обрита наголо. И глаза стали странные, тревожные, бегающие, это было что-то новое. Я приготовила ему поесть, блинчики с сыром, его любимые, жареную картошку, хлеб с "нутеллой". Ждала, что он расскажет мне, где был, что делал.
Но он молчал. Ел торопливо, запивая большими глотками кока-колы. Впервые я видела его плохо выбритым, с жесткой щетиной на щеках, на подбородке, над верхней губой.
- Ты сидел в тюрьме?
Он ничего не ответил. Потом дернул головой: да. Покончив с едой, лег на свой матрас, уткнулся лицом в скрещенные руки. И сразу уснул.
Мне захотелось погреться его теплом. Уже сколько дней я была в подвале одна, ни с кем не разговаривала, только музыку ловила на моем стареньком приемнике. Я легла рядом с Ноно, обняла его обеими руками, а он даже не проснулся. Много часов мы пролежали так, не шевелясь, я слушала его сопение и пыталась угадать, где он пропадал все это время, вдыхала запах его затылка, спины. А когда мы проснулись, он взял меня, бережно, как в первый раз. Только сначала встал, чтобы достать из кармана куртки презерватив. Он называл их шляпами. Это он так хотел, я не просила, наверно, сама и не подумала бы. Ни о будущем, ни о ребенке, ни о болезнях.
Потом мы вместе поднялись на крышу нашим тайным путем: на лифте до тридцатого этажа, оттуда через люк на чердак и по пожарной лестнице. Небо нависало над нами синевато-стальным квадратом, словно окно в бесконечность. Вот тогда-то я и поняла, что мне пора уезжать отсюда.
На этой крыше мира ветер свистел в проводах и телемачтах. Странный звук здесь, посреди города, за тысячи миль от моря. Но он был, и был шум машин далеко-далеко внизу, на авеню Иври, на площади Италии и еще дальше, на набережных, на кольцевой автостраде, он накатывал волнами, тихонько, как прилив. Я вдруг почувствовала какую-то пустоту, накатило желание чего-то, нахлынуло во мне до боли. Это было из-за шума моря, так давно я его не слышала, с ума сойти. Я подошла к самому краю крыши, свесилась, подставив лицо ветру, как будто могла там, внизу, увидеть море. Ноно едва успел оттащить меня. Он ничего не понимал: "Ты что? Рехнулась? Жить надоело?" А я подумала: "Значит, вот как бывает, когда прыгают из окна, они, наверно, думают, что там, внизу, море". Я повисла на нем: "Обними меня, Ноно, обними покрепче, мне так плохо". Он усадил меня за коробкой лифтового мотора, где не так дуло. Я вся тряслась от холода, от изнеможения. Ноно снял кожаную куртку с бахромой и набросил мне на плечи. "Возьми, Лайла, - сказал он просто, - я тебе ее дарю, чтобы ты всегда вспоминала меня". У него было гладкое, плоское лицо, голова большая, почти как у карлика. Зато глаза добрые - черные-пречерные и добрые-предобрые. Я подумала, что он все понял и знает, что мне пора. Может быть, он это знал еще до того, как я сама поняла, потому и вернулся.
Я чувствовала: теперь все изменится. Что-то кончилось. Я была на крыше, на тридцать втором этаже, и мои глаза плакали от непомерной синевы неба - как в первый раз, когда Ноно привел меня сюда.
На сколоченном из досок столе, за которым я делала уроки для моего учителя Хакима, лежало письмо на казенном бланке. Домовладельцы обнаружили махинации со счетчиками и неизвестно куда улетучившиеся киловатты. Расследования было не миновать. Виновных разоблачат, выдворят и накажут, как полагается. Я оставила письмо на виду, чтобы Ноно знал. И хлопнула железной дверью с номером 28 так, что, наверно, слышно было на крыше башни.
13
Мы сели на поезд и поехали в Ниццу. Я говорю "мы", но на самом деле билет купила только я одна. Жуанико вошел со мной в вагон, как будто провожал, и прошмыгнул в купе, а там забрался в багажную сетку. Просто так, смеха ради, не очень-то ему это было нужно. Он и без того улизнул бы от контролера, давно в этом наловчился.
В купе было только три человека. Двое внизу и я на верхней полке . Я долго стояла в коридоре, курила сигарету за сигаретой и смотрела, как убегают назад огни. Жуанико тем временем слез со своего насеста. Он ничего мне не сказал. Синяк на его щеке налился чернотой. Когда я узнала, что отчим избил его, то решила, что он уедет со мной.
Я уже не помню, кому это первому пришло в голову. Может быть, и ему. Он так долго твердил: "Дай только срок, и я отсюда свалю". Вот срок и настал.
Он рассказывал мне, что в Ницце у него есть дядя, брат его матери, по имени Рамон Урсу. Ему бы только сесть в поезд, говорил он, но со мной это было проще. Так или иначе, он бы все равно уехал. Может, забрался бы в грузовик на рынке в Ранжи или на заправочной станции.
Мне было странно, что я уезжаю. Я так давно жила в Париже, и казалось, будто прошло много-много лет, я уж и не помнила, когда приехала с Хурией на Аустерлицкий вокзал. Так много всего произошло. Я чувствовала себя совсем старой, нет, даже не то чтобы старой, но другой, отягощенной опытом. Теперь я боялась уже не того, чего прежде. Я могла смотреть людям прямо в глаза и даже дать им отпор. Я могла читать в их глазах, угадывать их мысли и отвечать, не дожидаясь вопросов. Даже огрызнуться могла, как они это умеют.
Но я не стала бы больше делать того, что делала раньше, - воровать в магазинах, или пристраиваться за какими-то людьми и воображать, будто это моя семья, или увязываться за прохожим на улице, говоря себе, что он - любовь моей жизни.
Я поняла теперь, что не так страшны Марсьяль, Абель, Зохра или месье Делаэ - куда страшнее их жертвы, потому что они покорны.
Я поняла, что, если людям приходится выбирать между тобой и собственным счастьем, они выберут не тебя.
Подъезжая к Лиону, я почувствовала, как устала, и ощупью забралась на верхнюю полку. Дама в розовом внизу спала, но на средней приподнялась круглая голова испанки, блеснув в свете проплывавшей станции. Испанка - это я назвала ее так из-за жгуче-черных волос и глаз. Я думала, она что-то мне скажет, но она лишь смотрела пристально, не мигая, без улыбки. Жуанико разлегся на полке и похрапывал. От него крепко пахло потом, грязным бельем. Не очень-то было приятно спать с бродягой. Я отпихивала его к стенке, но вагон трясло, и он все равно сползал ко мне. В конце концов я все же уснула тяжелым сном, в который то и дело врывался свет огней и стук колес.
Разбудил меня от этой полудремы Жуанико. Он успел тихонько слезть и теперь висел, уцепившись за лесенку, как обезьянка, и говорил мне в самое ухо, чтобы не кричать: "Иди посмотри, тата Лайла, иди же посмотри!" Я на ощупь спустилась. В купе было темно и жарко, пахло чужим дыханием. Я вышла в коридор, и прямоугольник окна ослепил меня. Исхлестанное домами и опорами мостов, сияло под солнцем море. Поезд катил, петляя, вдоль побережья, нырял в туннели, вновь вырывался на свет, а море все время было рядом, блестело на солнце такой нестерпимо яркой синевой, что глаза у меня наполнялись слезами.
Жуанико приплясывал на месте. Он впервые видел море. Когда он уезжал из Румынии, поезд вез его с матерью и братьями из Тимишоары прямиком, с одной только остановкой, на границе между Германией и Францией, в палаточные лагеря, приютившие его кочевое племя.
Время от времени он поворачивался ко мне и с широкой улыбкой, сверкая белыми зубами на смуглом лице, говорил: "Видишь? Видишь, а?"
Пассажиры выходили один за другим в разных городах побережья - Аге, Сен-Рафаэле, Каннах, Антибе. Перед Ниццей мы остались в вагоне одни. Поезд ехал вдоль бесконечного галечного пляжа, а параллельно шло шоссе, и машины по нему неслись на той же скорости. И волны катились наискось, разбиваясь о берег, и кружили чайки над сточными канавами. Мне казалось, что я только сейчас проснулась, стряхнула с себя долгий сон, точно после болезни.
Не отходя от нашего окна в коридоре, мы позавтракали тем, что я захватила из Парижа, - апельсинами (марокканскими) и ломтиками черствого хлеба с плиткой шоколада. Есть ветчину мы бы никогда не стали: мне нельзя, а он говорил, что это не человеческая еда. Как-то раз, когда мы об этом спорили, он еще добавил - уж не знаю, откуда это взял, - что вам могут запросто скормить под видом ветчины человечье мясо. И звонко хлопнул себя по заду, показывая, из чего ее делают.
Ницца оказалась такой, как я себе и представляла. Красивый город, весь белый, с куполами и башенками, много голубей и стариков, широкие, обсаженные платанами проспекты, по самые тротуары запруженные машинами. Было много арабов, однако на Африку совсем не похоже. Не похоже даже на Испанию.
В этом городе хорошо было веселиться, хорошо мечтать, а лучше всего в этом городе было гулять, и мы гуляли вдвоем с Жуанико, взявшись за руки, как брат с сестрой.
Люди косились на нас - то ли из-за повадок наших, то ли из-за одежды: на мне была куртка Ноно, та самая, с бахромой, джинсы и ковбойские сапоги, а на Жуанико - вечные болтавшиеся на нем обноски, три футболки разных цветов, надетые одна на другую, самая длинная под низ, самая короткая, зато широкая, в сине-бело-красную полоску - сверху, да еще его курчавые черные волосы и красновато-смуглое, как у индейца, лицо. У нас ничего не было, никаких вещей, только моя пляжная сумка, а в ней - старенький транзистор, кое-какие женские мелочи и мой любимый Франц Фанон.
Солнце пригревало, но не палило, и это было дивно. Мы брели целый день куда глаза глядят, по пляжу вдоль моря, по улицам старого города, даже по холмам среди запущенных садов. Жуанико не знал, где живет его дядя. У него были только имя и адрес, сикось-накось накорябанные на конверте, вот так:
Рамон
Урсу
Палаточный лагерь Крема
В полдень мы доели хлеб с шоколадом на большом пляже, окутанном тучей чаек. Жуанико вел себя как щенок, носился взад-вперед вдоль кромки моря, падал на гальку среди чаек и еще много всего вытворял. Я никогда не видела его таким. Он вдруг в самом деле стал ребенком, он был свободен, а будущее исчезло. И я тоже больше не думала о том, куда мы пойдем, где заночуем и что будем есть сегодня вечером. Я бросила чайкам последнюю горбушку - все равно она совсем зачерствела. Будь такая возможность, я швырнула бы свою синюю пляжную сумку в море со всем ее содержимым. И не транзистора мне стало жаль, и не книги Франца Фанона: что такое радиоприемник, просто коробка с музыкой, а книжку можно купить другую. Но в сумке был конверт с паспортом Маримы и письмом, которое написал мне Хаким, увозя своего деда в Ямбу на реке Фалеме.
Весь май мы провели в Ницце, ничего не делая, - ходили с утра на свалку к разгрузке, после обеда на пляж да шатались по улицам города.
Поначалу в лагере пришлось трудновато. Он был далеко, к северу от города, в долине, за предместьями, за развязками автострады. Как дуар Табрикет, только на холмах, вдали от моря; на этих голых холмах стояла сушь и гулял ветер, и пыль здесь отдавала цементом. Чуть пониже свалки построили городок - домишки из блоков, оштукатуренные розовым, крытые черепицей, в провансальском стиле. Их было штук пятьдесят, и, наверно, в день открытия, в присутствии господина префекта, господина мэра и других официальных лиц все это выглядело очень мило и фотогенично, особенно если в кадр не попадали мусорные кучи. Но прошло несколько лет, и городок стал самым обыкновенным бидонвилем. Розовые стены почернели от копоти мусоросжигателей, проволочную ограду "украсили" пластиковые пакеты и скомканные бумажки, улицы развезло, и грязи было по колено.
Что мне нравилось - кибитки. У каждого цыганского жилища стояло по кибитке, а то и по две; некоторые без колес, на кирпичах. В одной из таких кибиток и поселил нас Рамон Урсу вместе с тремя своими детьми чуть помладше Жуанико - Малко, Георгом и Евой. На ночь мы разворачивали спальные мешки и одеяла и ложились прямо на пол, прижимаясь друг к другу, чтобы не мерзнуть.
Рамон Урсу, высокий, крепко сбитый детина с черными как смоль волосами и бровями, работал поденно на стройке. Он почти не говорил по-французски, но Жуанико сказал мне, что он и по-румынски говорит не лучше. Просто был не из говорливых. Вечером, после работы, он садился на край кровати в единственной комнате, курил и смотрел телевизор.
Он вроде совсем не удивился, когда увидел Жуанико. Может, он ждал нас, а может, его предупредили. Рамон Урсу жил с высокой, белокурой и круглолицей женщиной по имени Елена. Ева была ее дочерью, а Малко и Георг - от другой жены, которая бросила Рамона.
С утра пораньше мы с Жуанико и мальчиками шли к разгрузке. Жуанико называл это "на работу".
Мусоровозы въезжали один за другим в огромное помещение, а мальчишки из городка уже были тут как тут, поджидали по обе стороны и, как только кузов скидывал кучу отбросов, кидались, точно крысы, спеша успеть, пока ковш экскаватора не сгребет ее и не отправит в стальные челюсти дробильной машины.
Мне случалось бывать на свалках в Табрикете, но такого я сроду не видела. В воздухе висела густая, мелкая, колючая пыль, она щипала глаза и горло, пахла затхлостью, опилками, смертью. Грузовики разворачивались в полумраке, слепя фарами и надсадно гудя, свет фонарей не лился, а падал сверху, вертикальными лучами разрезая пыль. Когда включалась машина и челюсти начинали перемалывать деревяшки, сучья и железные пружины, грохот стоял оглушительный.
Жуанико и Малко с Георгом рылись в отбросах и все свои находки приносили мне. Хромоногие стулья, худые кастрюли, дырявые диванные подушки, доски, ощетинившиеся ржавыми гвоздями, - но были там и одежки, башмаки, игрушки, книги. Жуанико все больше носил мне книги. На названия он даже не глядел. Складывал все на парапет, где я сидела, недалеко от челюстей, и убегал встречать новый мусоровоз.
Чего там только не было! Старые номера "Ридерз дайджест" и выпуски "Истории", учебники довоенных лет, детективы серии "Маска", "Зеленая библиотека" и "Розовая библиотека", коллекция "Красное и золотое", "Черная серия". Сидя на парапете, на ветру, я читала разрозненные страницы. Вот, например, про луговую арфу:
"Когда я впервые услышал о луговой арфе? Задолго до памятной осени, когда мы ушли жить на платан; значит, какой-то другою осенью, раньше; и уж само собой - это Долли мне про нее рассказала; кто еще нашел бы такие слова: луговая арфа…"
Я читала все подряд: в этом свалочном аду, казалось, слова обретали иную цену. Они были здесь сильнее, полнозвучнее. Даже заглавия романов, которые, дочитав, выбрасывают в урну: "Богомол", "Открытые врата", "Золотые врата", "Тесные врата", - а то вдруг какая-нибудь фраза бросится в глаза и навсегда врежется в память, вот как эта: "Отчего однажды мы отправляемся в путь?"
Или вот - страничка, выпавшая из старой книги, чудом уцелевшая в куче мусора:
Заснежен дол. Вот он лежит в молчанье.
Ни звука: белизна недвижна и пуста,
И только псов бездомных завыванье
Доносится подчас из-под куста.Ах, пташки бедные, как страшно в эту ночь!
В холодном воздухе застыла птичья трель,
Покрылись льдом купины старых рощ,
И безраздельно властвует метель.
Мы с Жуанико заучили это наизусть и долго потом повторяли как пароль. То и дело, на улице или в кибитке, лежа на полу в спальных мешках, он начинал со своим забавным акцентом: "Ах, пташки бедные, как страшно в эту ночь!" Или я: "Ни звука: белизна недвижна и пуста…" Наверно, тогда в первый и последний раз в жизни он читал стихи!
Каждое утро я бежала вместе с детворой на свалку. Это было как игра: ну-ка, что мы сегодня найдем интересного? Мусоровозы ползли вверх и вниз по склону холма, точно жирные навозные жуки. Тонны отбросов вываливались, сгребались, дробились и перемалывались, колючая пыль окутывала долину, поднималась облаком до неба и выше, расползалась бурым пятном в синеве стратосферы. Как могли не ощущать этого во всем остальном городе? Там выбрасывали сор и забывали о нем. Как о своем дерьме. Но пыль, тончайшая, как цветочная пыльца, возвращалась, день за днем она оседала на их волосах, на их руках, на их клумбах с розами. Чего только мы не находили в отбросах! Как-то раз Малко пришел, чуть не лопаясь от гордости. Он принес игрушку, кожаного верблюда с погонщиком на горбу - это был настоящий воин, в красной форме и белом тюрбане, с сабелькой на поясе.