Тогда за дело взялся дядюшка Паскуаль; беря с собой племянника на прогулки, он использовал их в назидательных целях. Он любил Игнасио, повинуясь голосу родственной крови, но прежде всего старался сформировать его образ мыслей, рассматривая племянника как объект воспитания. Идеи, социальные связи были в его глазах все; никогда не приходило ему в голову взглянуть на человека изнутри, увидеть в нем нечто большее, чем члена церковной общины, отдельно от нее. С одной стороны, он укорял племянника в плотских грехах с точки зрения здравого смысла; с другой – старался укрепить в нем веру отцов. Он повторял Игнасио мысли, вычитанные у Апариси Гихарро, туманная патетика которого почему-то нравилась этому человеку определенных, жестких взглядов; и Игнасио упоенно слушал его, думая о Кабрере, меж тем как дядюшка говорил о том, что карлизм – это утверждение и что, подобно тому как дьявол-змий уверял наших прародителей, что они будут как боги, либерализм обещает сделать каждого из нас королем, чтобы затем Господь обратил нас в неразумных тварей, как он поступил когда-то с Навухудоносором. Но больше всего дядюшка Паскуаль старался внушить племяннику презрение к либералам, рисуя их упрямыми, невежественными, коварными. Своими речами он настолько распалил дух племянника и настолько пренебрежительно настроил его в отношении общественного мнения, что для Игнасио начался период истового воцерковления.
С большой свечой в руках он участвовал почти в каждом крестном ходе; ему нравилось бросать вызов общественному мнению, и он готов был с кулаками налететь на любого, кто смеялся над ним; на улице он приветствовал всех священников, а знакомым даже целовал руку; проходя мимо храма, обнажал голову, а завидя священника, спешившего к умирающему с последним причастием, становился перед ним на колени, причем с тем большим пылом, чем больше людей могло его видеть. По поводу и без повода Игнасио повторял, что считает себя верным сыном римско-апостольской католической церкви, непоколебимым карлистом и гордится этим.
Но кровь его не забыла дороги греха; случалось, что, находившись за день со свечой по городу, возбужденный тем, что на каждом шагу бросал вызов коварному обществу, вечером он вновь давал плоти поблажку. И, увидев однажды, как девица из борделя, заслышав гром, крестится, он почувствовал: к горлу у него подкатил комок, а когда он увидел у нее на груди ладанку и попутно припомнил мелодичные вирши Рафаэля, то в нем проснулась святая гордость за благословенную землю, подобно дубу, под уродливыми наростами на коре которого текут здоровые соки. Бедная женщина! Уроженка Бискайи, она уже, наверное, была жертвой какого-нибудь либерала.
Когда Хуанито Арана открыто смеялся над его чувствительностью, он отвечал:
– Пусть я отпетый, пропащий, но все равно я – католик… Конечно, я из плоти и крови, но вера…
И у него действительно еще оставалось время раскаяться, поскольку Господь покидает лишь тех гордецов, какие окончательно перестали верить. И ему вспоминались примеры закоренелых грешников, на всю жизнь сохранивших приобретенную в детстве привычку усердно молиться перед сном Пресвятой Деве, и, хотя они и делали это машинально и в полусне, Богородица всегда в последний момент приходила им на помощь и спасала их. "Что бы со мной было, не верь я в ад!" – думал он, гордясь собой, поскольку в его глазах верующий злодей все же сохранял в себе что-то рыцарственное и самый беспутный человек мог оказаться вместилищем духовных сокровищ, которые скупое, легкомысленное и коварное общество не умеет ценить. Так он на свой лад истолковывал поучения дядюшки.
Убаюканная грехом, его плоть не причиняла беспокойств духу, и он безмятежно пребывал в нетронутой чистоте своей веры. Когда близилась исповедь, Игнасио давал себе слово крепиться; потом – делать это только из соображений гигиены, чтобы избежать больших зол и еще более гадких пороков; и после очередного падения он вновь искал утешения в вере.
Когда родители заподозрили, что сын так и не излечился от греха, они тут же, встревоженные, поспешили к дядюшке Паскуалю. Мать плакала, у отца был задумчивый, удрученный вид.
– Я изыщу средство, – сказал священник. – Думаю, кое-что уже удалось сделать… Вот женится, молодая дурь пройдет, и, обретя надежное пристанище, он сможет потрудиться на благо веры, в чем мы сегодня так нуждаемся. Не всем дано быть Гонзагами… Конечно, это – зло, и надо искать средство, но еще хуже, если он пойдет по той же дорожке, что и этот сопляк Арана… Другие настали времена, Перико… Глаз да глаз, но если не желает, и не заставляйте его молиться дома – есть пороки почти неизбежные… Терпение, и я его вылечу… Не подумайте только, что я восхваляю порок, подобно тем писателям-французам, которые, позабыв про веру и стыд… одним словом – французам.
После этого он призвал племянника и, видя, что тот стыдливо потупил глаза, сказал:
– Проси поддержки у Господа… душа у тебя добрая!
И, прочитав ему небольшую проповедь, в которой увещевал держаться благих помыслов, он посоветовал, чтобы отвлечься, сходить в карлистский клуб.
Вера Игнасио крепла. Он не вдавался в философские хитросплетения, не старался проникнуть в глубины; приняв книгу за семью печатями, он уверовал в нее, не открывая. Споря с Хуанито и Рафаэлем, он говорил, что ему по душе яростные атеисты, неистовые вольнодумцы, фанатичные демагоги и что, не будь он католиком и карлистом, он стал бы атеистом и торговал нефтью, потому что нет хуже этих кротких, этих умеренных… этих чахоточных! Он считал, что добродетели неверующего – не что иное как чистейшее ханжество или дьявольская гордыня, и не верил в то, что существуют атеисты, которые в семнадцать лет не занимались бы разными гадостями.
– А Пачико? Он неверующий, а уж какой пай-мальчик…
– Ну, этот-то свихнулся из-за масонов… И что он там ни говори, он верит… Дня не проходит, чтобы я не видел его в храме…
– Слышал бы он тебя, знаю, что бы ответил: "С годами кровь становится холоднее, а ум – крепче…"
Никогда еще Игнасио не испытывал такую робость, сталкиваясь с людьми странными, непохожими на других, и никогда еще он так не стеснялся, приветствуя на улице Рафаэлу.
В конце концов усталость, проповеди дядюшки Паскуаля и то, что девица, которой так увлекся Игнасио, уехала на время из города, – все это сделало свое дело, и в погожие дни он возобновил свои вылазки в горы, приносившие ему успокоение. Он растворялся в безмятежности сельских пейзажей, и казалось, что покрытая нежной зеленью земля источает целительный бальзам, очищающий его легкие от испарений городских улиц, воздух которых пропитан нечистым дыханием людей, таящих в себе грязные желания и нескромные помыслы.
Вместе со всегдашними приятелями он забирался в какую-нибудь дальнюю деревушку, где можно было неожиданно попасть на гулянье. Иногда, по воскресеньям, они обедали в деревне, к чему Педро Антонио и его жена относились доброжелательно, полагая, что это должно отвлечь Игнасио от греха. Хорошо подкрепившись, молодые люди устраивались на траве и, глядя вокруг, вели неторопливую беседу. К вечеру они пускались в обратный путь.
Солнце садилось, свет мешался с тенью, и голубые очертания далеких гор рисовались на блекнущем небе. В этот час вечерней молитвы смягченные краски дня давали отдых глазу, а обоняние и слух, напротив, обостренно улавливали душистые прохладные запахи сумерек, далекий собачий лай и пронзительный детский крик, которые звучали как голоса самой долины, перекрываемые треском цикад. Понемногу темнело. Забыв о себе, Игнасио словно становился прозрачным, проникаясь голосами долины. Зачарованная окружающим, душа его раскрывалась навстречу проходящей перед ней и сквозь нее череде мимолетных образов: грудам обмолоченной пшеницы, детским крикам, которые доносились снизу, лишенные эха, возникающего только в замкнутом помещении, недвижно застывшим деревьям. То это был крестьянин, который, опершись на мотыгу, провожал их взглядом, то другой, идущий навстречу и приветствующий их медлительным жестом, то показавшийся вдалеке голубой дымок над хутором, то мирно, не поднимая головы, пасущиеся коровы – последнее, что видал он в тихо тающем свете дня. Все участники прогулки шли в сосредоточенном молчании, но, когда вдалеке послышался вечерний звон колокола и крестьянин в поле обнажил голову перед молитвой, Рафаэль, не выдержав, воскликнул:
Ветра порывы разносят над миром
Звон колокольный, звон погребальный…
Но чистый голос Хуана Хосе перебил его, затягивая песню:
Дин-дин-дон!.. Я умираю.
Звучен колокол в тиши.
Если любишь, умоляю,
Поскорей ко мне спеши…
И все разом подхватили:Не смогу прийти, хоть слышу,
Как звонят колокола.
Девица в платочке красном,
Ах, с ума меня свела…
И Рафаэль подтягивал высоким трепетным голосом, возведя очи к небу и умоляюще прижав руку к груди.
Первым различив в темноте внизу звездочки городских фонарей, один из юношей, не прерывая пения, указал на них остальным. Сортсико, звуки которого, казалось, исполняли в воздухе торжественный танец, перекрывали голоса полей. Вступив на городскую окраину, они пели уже тише, но все-таки пели сортсико, в то время как истинные дети города, бродя по улицам, надсадно распевали модные песенки, изо всех сил стараясь привлечь к себе внимание прохожих, стать центром общего внимания. Придя домой, Игнасио, как обычно, лег спать, думая про себя: "Завтра снова в контору, будь она проклята!"
Вылазки в горы умиротворяли его буйный нрав, и душа, насытясь пением, обретала покой на неделю вперед. Пение нравилось ему больше, чем музыка; он любил, когда звуки его голоса, выплескивая скопившуюся энергию, смешиваются с шумом ветра.
Дерзкие речи и мысли Хуанито дошли до отца, и тот посчитал нужным, прежде всего для того, чтобы успокоить донью Микаэлу, вызвать сына для серьезного разговора. Надо сказать, что сам он, даже не отдавая себе в том ясного отчета, относился к религии как к некоей небесной экономике, помогающей добиться успеха в великом деле спасения души, приобретая максимальную долю райского блаженства ценой возможно меньших ущемлений земной натуры; блюди заповеди – и ты чист; обязательность гарантирует доверие и кредит.
Когда Хуанито явился, он сказал, что уже давно наслышан о его глупой болтовне, но предпочитал благоразумно молчать, однако, поскольку дело принимает подобные масштабы, он вынужден призвать Хуанито к порядку, так как многие уже упрекали его в дурном воспитании сына, а некоторые даже обвиняли в том, что он сам внушает ему подобные взгляды.
– Ты еще молод и не знаешь, среди кого живешь. Когда будешь в моих годах, взглянешь на вещи иначе. Надо уметь жить, а если ты будешь вслух высказывать подобные мысли, то лишь навредишь сам себе… да и что ты во всем этом смыслишь? Я вовсе не хочу, чтобы ты стал святошей, монахом или фанатиком, как сынок этого кондитера, но и религия – не помеха. И поменьше болтай глупостей, особенно таких, в которые сам не веришь, – это уж чересчур. В таких делах важней всего помнить, чему учили нас наши отцы, а иначе пропадешь ни за что ни про что. Возьми англичан, самый практичный народ; там каждый молится своему богу, и у каждого хватает ума не спорить с соседом; все не так, как в нашей несчастной стране. Разумеется! В стране, где большинство даже читать-то не умеет… Спасибо тебе, Боже, что мы родились в правильной вере, а что за вера – пусть разбираются попы… Если бы они хоть этим занялись! А у тебя есть чем заняться, и поменьше суй нос не в свои дела. Всем нам было когда-то восемнадцать… И чтобы я больше никаких жалоб на тебя не слышал…
Произнеся эту речь, вполне довольный своим благоразумием, дон Хуан отправился и дальше блюсти интересы своего дома; сын же думал про себя так: "Хороши идеи! То ли он чудит, то ли…" Но тут же некий внутренний голос тихо, очень тихо, словно стыдясь быть услышанным, шепнул ему: "Ну! Если бы не они, эти его идеи, вряд ли бы он скопил все то, что однажды, после его смерти, достанется тебе".
Революционные прокламации, которые с лета шестьдесят седьмого года начали выпускать Прим, Бальдрих и Топете, приводили Гамбелу в восторг. В прокламациях говорилось о засилье бюрократии, предлагалось отменить пошлины и рекрутские наборы, сократить налоги, обещалось сохранение званий и чинов всем сторонникам Правого дела и белые билеты для всей армии после победы революции. В конце звучал призыв: к оружию! Гамбелу особенно восхищали места, в которых говорилось, что нет ничего опаснее заговоров и мятежей, что нет ничего более святого, чем революция, девиз Бальдриха: "Долой существующий строй!" – но больше всего ему была по душе мысль о том, что у революции одна цель – борьба.
– Вот они, эти либералы, – говорил священник. – Разрушать, разрушать, разрушать.
– Послушай, Перико, – обращался Гамбелу к Педро Антонио, – вот это вот: "В грохоте потрясений созидает революция новый мир", – божественно сказано, а? Особенно – "в грохоте потрясений…" А дон Хосе Мариа – тоже любит подпустить туману – говорит, что Приму невдомек, что могут быть потрясения тихие…
И конце года тертулия обсуждала известие о том, что революционеры предлагают юному Карлосу испанский трон при условии конституционной монархии и всенародного голосования, которое должно подтвердить законность его притязаний, – известие, вызвавшее острые споры, между тем как Педро Антонио безучастно ворошил угли в жаровне, считая все это досужей болтовней. Гам белу с воодушевлением рассказывал о том, что прогрессисты жаждут союза с Кабрерой, и даже священник относился к этому благосклонно, поскольку до сих пор имел зуб против умереных. Зашел дон Хосе Мариа и, побыв недолго, наморщив лоб, покачал головой; резко встав, сказал: "Дела, дела!" – и ушел домой спать.
– Ступайте с Богом, – напутствовал его дон Эустакьо, а когда тот вышел, воскликнул: – Вот дуралей!
Новый, шестьдесят восьмой год все встретили с нетерпением, причем священник негодовал на то, что большая война, о которой было столько шуму, не спешит начаться. Поговаривали, что кое-где были замечены вооруженные отряды; печать, подавляемая цензурой, перешла в подполье. О королеве и о том, что творится во дворце, распространялись ужасающие, отвратительные слухи, заставлявшие дона Эустакьо восклицать: "Бедная сеньора!"; он испытывал по отношению к королеве сострадательное и покровительственное чувство, считая себя одним из тех, перед кем корона в вечном долгу. Дон Браулио, у которого было небольшое поместье в Кастилии, беспокоился, что год окажется неурожайным, что не удастся собрать и зернышка пшеницы, и священник слушал его с тайным, невольным удовольствием. Говорили о дефиците и о том, что смерть Нарваэса – дурное предзнаменование. Когда дон Хосе Мариа объявил о том, что в Лондоне под председательством дона Карлоса должна состояться крупнейшая конференция его сторонников – нечто вроде Совета из духовенства, знати и представителей всего испанского народа, – устраиваемая в честь Кабреры, по болезни неспособного приехать в Грац, где помещалась резиденция юного претендента, Педро Антонио воскликнул: "Боже мой! Если бы был жив дон Томас!.." На что Гамбелу ответил: "У нас еще есть Кабрера!" А дон Хосе Мариа добавил: "Речь идет о том, чтобы избежать девяносто третьего года в Испании!"
– А это что такое? – спросил Гамбелу.
Когда объяснили, ему очень захотелось этого девяносто третьего года, который изменил бы вокруг все старое и давно привычное. Он вспоминал дни, когда на улицах раздавались крики: "Смерть подам!", – лихие дни.
Дядюшка Паскуаль беспокоился за исход конференции в Лондоне, переживал из-за депортированных на Канары генералов и говорил Педро Антонио, что в Австрии гонения на церковь, что Папа пал жертвой революционного террора и что Россия преследует католиков. Про себя же он радовался, чувствуя признаки надвигающейся бури, предвкушая борьбу и размежевание враждующих лагерей. Наконец пришло известие о том, что Совет состоялся, что Кабрера присутствовать не смог, потому что у него открылись раны сорок восьмого года и что дон Карлос был встречен криками: "Да здравствует король!" Говорили и о том, что старый вожак собирается стать во главе сторонников претендента и уж тогда придется расплачиваться за свои грехи и короне, и аристократам, и промышленникам, и торговцам.
– Все они довели страну до развала и смуты, – утверждал священник.
– Смешавшись с парламентскими крикунами, – добавлял дон Хосе Мариа, – мы пойдем к урнам, и тогда…
Беспрестанные разговоры о близкой революции не давали Игнасио покоя. Ему мерещились уличные перестрелки, баррикады. Пока же дело не шло дальше прокламаций; семнадцатого сентября появилась прокламация Топете, восемнадцатого – подписанная им и присоединившимся к нему Примом, в которой оба призывали браться за оружие.
Отдалившись от стариков, Гамбелу сблизился с молодежью; он ждал скорую революцию с чисто юношеским нетерпением.
– Уж кто мне по душе, – говорил он Игнасио, – так это он, Прим. "В грохоте потрясений, вопреки всему!" Да, такой человек на месте сидеть не будет!
На следующий день, девятнадцатого, стало известно, что железнодорожная линия на Севилью перекрыта во избежание прибытия в Бильбао байленского полка. Газеты неистовствовали. Двадцатого, в поддержку мятежного Серрано и прочих депортированных, был опубликован коллективный манифест, обличающий безнравственную политику властей. Мятеж в Сан-Фернандо тоже имел шумный отклик, слышались крики "За достойную Испанию!" и призывы к борьбе за существование.
– За преуспевание, – язвительно комментировал священник.
– А эта бедная сеньора в Лекейтио! – восклицал дон Эустакьо.
Раздавались призывы к общенародному голосованию, к свободе печати, образования и вероисповедания, к отмене смертной казни и рекрутских наборов. Восстал флот; из городов – Севилья, за которой последовали Кордова, Гранада, Малага и вся Андалузия; когда Гамбелу узнал об этом, его восторгу не было конца: "Да здравствуют потрясения и земля Пресвятой Богородицы! А ну, навались!" Каждый новый день был полон событий, и многие, в том числе Гамбелу и Игнасио, нетерпеливо дожидались ночи, чтобы сном сократить время ожидания. Вслед за андалузскими городами восстали Эль-Ферроль, Ла-Корунья, Сантандер, Аликанте и Алькой.
– Пахнет порохом, дон Паскуаль! Ярмо безнравственности, заря победы, святая революция, оплот тирании, продажности и безобразия… Славное будет потрясение!