- Я очень люблю.
Она положила и мне, и себе.
Можно влюбиться над блюдом лука? Вроде бы нет, но, честное слово, со мной было именно так. Конечно, дело не только в луке - я увидел Сару, как она есть, увидел ту искренность, которая позже так радовала и так терзала меня. Незаметно, под столиком, я положил ей руку на колено, она мою руку сняла. Я сказал:
- Хороший бифштекс.
И услышал словно стихи:
- В жизни такого хорошего не ела!
Я не ухаживал за ней, не соблазнял ее. Мы не доели мясо, не допили вино и вышли на улицу, думая об одном и том же. Точно там, где в первый раз, мы поцеловались, и я сказал:
- Я влюбился.
- И я, - сказала Сара.
- Домой не пойдем.
- Да…
На Черинг-Кросс мы взяли такси, и я велел шоферу ехать на Арбакл-авеню. Так называли сами шоферы несколько гостиниц у Паддингтонского метро, с шикарными названиями - "Риц", "Карлтон" и прочее. Двери там не закрывались, и вы могли взять номер в любое время, на час - на два. Недавно я там был. Половины гостиниц нет, одни развалины, а на том самом месте, где мы любили друг друга, - дырка, пустота. Называлась гостиница "Бристоль", в холле стоял вазон с папоротником, хозяйка (волосы у нее были голубые) отвела нам лучший номер, в стиле начала века, с золоченой двуспальной кроватью, красными бархатными портьерами и огромным трюмо (те, кто приходил в эти гостиницы, никогда не требовал двух кроватей). Я прекрасно помню ничтожные подробности - хозяйка спросила, останемся ли мы на ночь, номер стоил пятнадцать шиллингов, электрический счетчик брал только шиллинги, а у нас их не было, - и не помню, какой была Сара, что мы делали. Знаю только, что мы очень волновались. Главное было в том, что мы начали, перед нами лежала вся жизнь. У дверей нашей комнаты ("нашей" через полчаса!) я снова ее поцеловал и сказал, что подумать о Генри не могу, а она ответила:
- Не волнуйся, он занят вдовами.
- Какой ужас, - сказал я, - что он тебя поцелует!
- Не поцелует, - сказала она. - Он ненавидит лук.
Я проводил ее домой. У Генри в кабинете горел свет, мы с ней пошли наверх, в гостиную. Мы никак не могли расстаться.
- Он сюда придет, - сказал я.
- Мы услышим, - сказала Сара и прибавила страшно и просто: - Одна ступенька всегда скрипит.
Я так и не снял пальто. Мы целовались, когда услышали скрип. Генри вошел, и я с болью увидел, как спокойно ее лицо. Она сказала:
- Мы думали, ты нам предложишь чего-нибудь выпить.
- Конечно, - сказал Генри. - Что вам налить, Бендрикс?
Я сказал, что пить не буду, собираюсь поработать.
- А я думал, - сказал он, - что вы по вечерам не работаете.
- Так, ерунда, - сказал я. - Рецензия.
- На интересную книгу?
- Нет, не особенно.
- Хотел бы я… Ну, писать, как вы.
Сара проводила меня до дверей, и мы опять поцеловались. В ту минуту я любил не ее, а Генри. Мне казалось, что все мужчины, какие были, и все, какие будут, бросают на нас тень.
- Что с тобой? - спросила она. Она всегда и сразу понимала, что за поцелуем, слышала шепот души.
- Ничего, - сказал я. - Утром позвоню.
- Лучше я позвоню, - сказала она, а я подумал, как ловко и легко ведет она любовную связь, и вспомнил про скрип ступеньки. Она сказала: "всегда".
Книга вторая
1
Рассказать о печали гораздо легче, чем рассказать о радости. Когда нам плохо, мы осознаем нашу жизнь, хотя бы и до ужаса себялюбиво - это я страдаю, это мои нервы измотаны. Счастье уничтожает нас, мы себя не чувствуем. Словами обычной, земной любви святые выражали свою любовь к Богу, и, наверное, мы можем прибегнуть к словарю молитвы, размышления, созерцания, чтобы объяснить, как сосредоточенно и напряженно мы любим женщину. Мы тоже отдаем память, разум, разумение, тоже знаем "темную ночь", noche oscura, и тоже обретаем взамен особый покой. Соитие называли малой смертью; любовники познают иногда что-то вроде малого блаженства. Странно, что я это все пишу, словно люблю, - ведь я ненавижу. Иногда я не понимаю собственных мыслей. Что я знаю о "темной ночи" или о молитве? У меня - одна молитва, одна мольба. Я унаследовал эти слова, как муж, которому достались ненужные платья, духи, кремы. И все же этот покой был.
Так вспоминаю я первые месяцы войны - быть может, то был пустой мир, как пустою стала война? Он будто бы простер покров над временем неясных ожиданий, но все-таки уже и тогда бывали и горести, и подозрения. В тот, первый вечер я шел домой не счастливый, а грустный и растерянный, и потом, каждый день, я возвращался домой, все больше убеждаясь, что я - один из многих. Сейчас она выбрала меня. Я так любил ее, что, просыпаясь ночью, тут же вспоминал и больше спать не мог. Вроде бы она отдала мне все свое время, но я ей не доверял. Когда мы были вместе, я становился властным; когда, оставшись один, я смотрелся в зеркало и видел худое лицо, хромую ногу, я думал: "Почему же меня?" Часто мы не могли встретиться - она шла в парикмахерскую, или к зубному врачу, или сидела с Генри. Тщетно говорил я себе, что там, дома, она не может изменить мне (с каким эгоизмом употреблял я это слово, как будто речь шла о долге!), пока Генри занимается вдовами, а потом - противогазами и карточками: я прекрасно знал, что никакие обстоятельства не помешают, была бы только страсть. Чем большего ты добился, тем сильнее подозреваешь. Да что там, второе наше свиданье было поистине невозможным.
Проснулся я, огорчась ее последней, осторожной фразе, но через три минуты это развеял голос в телефоне. Ни раньше, ни позже не знал я женщины, которая могла бы изменить все простым телефонным разговором, а когда она приходила ко мне или касалась меня, я ей полностью верил до тех пор, пока мы не расставались.
- Алло, - сказала она. - Вы не спите?
- Нет. Когда мы увидимся? Сегодня утром?
- Генри простудился. Он дома.
- Если бы вы могли прийти ко мне…
- Я должна отвечать на звонки.
- Из-за какой-то простуды?
Вчера я пожалел Генри, сейчас он стал врагом, над которым можно глумиться, ненавидеть его, топтать.
- Он совсем охрип.
Мне было приятно, что у него такая нелепая болезнь - крупный чиновник охрип, еле шепчет, не может заниматься вдовами.
- А вас нельзя увидеть? - спросил я.
- Конечно, можно.
Она замолчала, и я подумал, что нас прервали. Я стал кричать: "Алло! Алло!", но она просто думала, быстро прикидывая, что бы поточнее ответить.
- В час дня я отнесу ему поднос. Мы с вами можем поесть сандвичей наверху, в гостиной. Я ему скажу, что вы хотите поговорить о картине… или о вашей книге.
Спокойствие мое и доверие тут же исчезли - я подумал: сколько раз она прикидывала вот так? Звоня у ее дверей, я был ей врагом, или сыщиком, следящим за ее словами, как через несколько лет следили за ней самой Паркис и его сын. Тут дверь открылась, доверие вернулось.
В те дни мы не думали, меня ли к ней тянет, ее ли ко мне, мы были вместе. Она отнесла Генри поднос (он сидел в зеленом халате, подложив под спину две подушки), и на другом этаже, на твердом полу, не закрыв двери, мы обняли друг друга. Мне пришлось понежнее прикрыть ей рукою рот, чтобы Генри не услышал странного, печального, сердитого крика.
Скрючившись рядом с ней, я глядел на нее и глядел, словно никогда не увижу русых волос, разлившихся на полу, капелек пота на лбу, не услышу тяжелого дыханья, будто она бежала наперегонки, победила и не может отдышаться.
И тут заскрипела ступенька. Секунду-другую мы не двигались. Нетронутые сандвичи стояли на столе, пустые бокалы. Она прошептала: "Пошел вниз…", села в кресло, взяла на колени тарелку.
- А вдруг он слышал, - сказал я.
- Он не поймет, что это.
Наверное, я глядел недоверчиво, и она сказала неприятно нежным тоном:
- Бедный Генри! За десять лет такого не было.
Но я не успокоился, и мы сидели тихо, пока опять не скрипнула ступенька. Собственный голос показался мне фальшивым, когда я громко сказал:
- Я рад, что вам понравилась сцена с луком.
Тут Генри заглянул в комнату. Он нес грелку в сером фланелевом футляре.
- Здравствуйте, Бендрикс, - просипел он.
- Я бы принесла, - сказала Сара.
- Не хотел тебя беспокоить.
- А мы говорим о вчерашней картине.
Он посмотрел на мой бокал.
- Ты бы лучше дала кларет двадцать девятого года, - проговорил он своим одномерным голосом и ушел, прижимая грелку в футляре, а мы остались одни.
- Как, ничего? - спросил я; она покачала головой.
Сам не знаю, что я имел в виду - наверное, подумал, что при виде Генри ей стало не по себе, но она умела как никто прогонять угрызения совести. В отличие от всех нас, она не знала вины. Она считала: что сделано, то сделано, чего же угрызаться? Если бы Генри нас застал, она бы решила, что ему незачем сердиться. Говорят, католики после исповеди освобождаются от греха - что ж, в этом смысле она была истинной католичкой, хотя верила в Бога не больше, чем я. Нет, так я думал тогда, теперь - не знаю.
Если книга моя собьется с курса, это потому, что сам я заблудился - у меня нет карты. Иногда я думаю, пишу ли я хоть капельку правды. В тот вечер я беспредельно доверял ей, когда она вдруг сказала мне, хоть я ни о чем не спрашивал: "Я никогда и никого не любила так, как тебя", - словно сидя в кресле, держа недоеденный сандвич, она отдалась мне вся, целиком, как пять минут назад, на полу. Кто из нас решится говорить вот так, без оглядки? Мы помним, предвидим, колеблемся. Она сомнений не знала. Ей было важно одно - что происходит сейчас. Говорят, вечность - не бесконечное время, но отсутствие времени, и мне иногда кажется, что, забывая себя, Сара касалась этой математической точки, у которой нет измерений, нет протяженности. Что значило время - все прошлое, все мужчины, которых она время от времени (вот оно, снова!) знала, или будущее, когда она могла бы точно с той же правдивостью сказать то же самое? Я ответил, что и я так люблю, и солгал, ибо я никогда не забывал о времени. Для меня нет настоящего, оно либо в прошлом году, либо - на будущей неделе.
Не лгала она и тогда, когда сказала: "Никого так не полюблю". Просто у времени есть противоречия, у математической точки их нет. Она любила гораздо лучше, чем я - ведь я не мог отгородить настоящее, я всегда помнил, всегда боялся. Даже в самый миг любви я, словно сыщик, собирал улики еще не свершенных преступлений, и через семь с лишним лет, когда я открыл письмо сыщика, память о них умножила мою скорбь.
2
"С удовольствием сообщаю, сэр, - писал Паркис, - что и я, и мой мальчик завязали знакомство со служанкой из дома 17, что ускорит наши изыскания, т. к. я теперь могу заглянуть в записную книжку особы N, а также исследовать содержимое мусорной корзины, из которой мне удалось изъять ценную улику (прошу вернуть с замечаниями). Особа N несколько лет ведет дневник, но служанка, которую я в целях осторожности буду впредь называть "наш друг", не смогла добыть его, т. к. особа N запирает его в шкаф, что само по себе подозрительно. Кроме того, предполагаю, что особа N не соблюдает того, что значится в записной книжке, пользуясь ею для отвода глаз, хотя и не желал бы искажать догадками расследование, в котором прежде всего требуется истинная правда".
Не только трагедия ранит нас - у нелепости тоже есть жалкое, смешное оружие. Иногда я очень хотел сунуть в рот мистеру Паркису эти дурацкие, уклончивые донесения, и непременно - при его "мальчике". Все было так, словно, пытаясь поймать Сару (Зачем? Чтобы ранить Генри, чтобы ранить себя?), пытаясь поймать ее, я подпустил шута к нашей с нею связи. Связи… И это слово - из его писем. Написал же он как-то: "Хотя у меня нет доказательств связи с лицом, проживающим на Седар-роуд, 16, особа N явно проявляет склонность к обману". Но это было потом. Из этого, первого письма я узнал только, что Сара пошла не к зубному врачу и не к парикмахеру, а проследить, где же она была, не удалось. И тут, перевернув листок (лиловые буквы на дешевой бумаге), я увидел чистый и смелый почерк Сары. Я не думал, что сразу узнаю его через два года без малого,
К донесению был приколот обрывок бумажки. Паркис пометил его красным "А" и приписал: "Важно на случай суда, прошу вернуть". Он вынул это из корзины и расправил бережно, как любовник. Конечно, обращалась она к любовнику: "Мне незачем тебе писать или говорить с тобой, ты все знаешь раньше, чем я скажу, но когда любишь, хочешь говорить и писать, как всегда, как прежде. Я еще начинаю любить, но мне надо отдать все и всех, кроме тебя, и мешают мне только страх и привычка. Дорогой мой…" И все. Записка вызывающе глядела на меня, а я думал, как же это я забыл каждую букву, каждый знак того, что она писала мне. Если бы они были такими, я бы их хранил, но она именно боялась, что я сохраню их, и писала очень осторожно, чтобы я читал "между строк". А эта любовь сломала клетку строк, не могла скрываться. Помню, у нас было кодовое слово - "лук". Означало оно все то, что связывало нас. Любовь стала луком, даже соитие было луком: ""…надо отдать все и всех, кроме тебя" - и лук, - с ненавистью подумал я. - Лук, вот что было в мое время".
Я написал: "Замечаний нет", положил клочок в конверт, но когда проснулся ночью, мог повторить все, с начала до конца, а слово "отдать" вызвало к жизни целые картины. Спать я не мог, лежал в темноте, образы сменялись: волосы на паркете, и топкая лужайка за городом, в стороне от дороги, где изморозь сверкала под ее головой, а в самый последний момент появился трактор, и тракторист даже не обернулся. Почему ненависть не убивает страсти? Я бы все отдал, чтобы заснуть. Я бы вел себя, как мальчишка, если б думал, что это ее заменит. Но я уже искал замену, и это не помогло.
Я человек ревнивый - глупо это писать, когда тут все о ревности, и к Генри, и к Саре, и к тому, кого Паркис так нелепо выслеживал. Теперь все в прошлом, я ревную к Генри, только если очень уж живо воспоминание (были бы мы женаты, нам бы хватило счастья на всю жизнь, с моей-то страстью, с ее верностью!), а вот к сопернику ревную страшно. "Соперник"… Этому слову из мелодрамы не выразить той мучительной радости, того доверия, того счастья, которые выпали ему. Порой мне кажется, что он бы меня и не заметил, и я хочу крикнуть: "Нет, я есть! Я тут! Что бы потом ни случилось, она любила меня".
Мы с Сарой подолгу спорили о ревности. Я ревновал и к прошлому, она мне честно о нем говорила при случае - романы эти ничего не значили для нее (разве что она подсознательно стремилась к тому содроганью, которого не узнала с Генри). Любовникам она была верна, как мужу - и мне, конечно, но даже это не утешало, а злило меня. Когда-то она посмеялась бы над моей злостью, не поверила бы в мою искренность, как не верила в свою красоту, а я разозлился бы, что она не ревнует меня ни к прошлому, ни к будущему. Я не верил, что можно любить иначе, я измерял любовь ревностью, и получалось, что она совсем меня не любит.
Доводы были всегда одни и те же, и я опишу лишь тот разговор, когда они кончились действием - глупым действием, оно не привело ни к чему, разве что к тому сомнению, которое приходит, только я начну писать: а вдруг права она, неправ - я?
Помню, я сердито сказал:
- Это все остатки твоей фригидности. Фригидные женщины не ревнуют. Ты просто еще не научилась простым, человеческим чувствам.
Я злился, что она не спорит.
- Может, ты прав. Я только хочу, чтобы ты был счастлив. Мне очень тяжело, когда ты страдаешь. Если ты от чего-то счастлив, вот и хорошо, я не против.
- Нет, постой. Если я с кем-нибудь сплю, ты думаешь, что и тебе можно.
- Да нет, я хочу тебе счастья, вот и все.
- Значит, постелила бы мне постель?
- Наверное.
Для любовника нет ничего хуже неуверенности - самый скучный, бесстрастный брак и то кажется лучше. Она искажает слова, отравляет доверие. В осажденном городе каждый страж - возможный предатель. Еще до Паркиса я пытался следить за ней - ловил на мелкой лжи, на уклончивости, которая значила только, что она меня боится. Каждую ложь я раздувал в измену, даже в самых ясных словах искал скрытого смысла. Я просто подумать не мог, что она - с другим, и все время этого боялся, подозревая дурное в случайных движениях руки.
- Разве ты не хочешь, чтобы я лучше была счастливой, чем несчастной? - с невыносимой логичностью спросила она.
- Я скорее бы умер, или тебя увидел мертвой, чем с другим мужчиной, - сказал я. - Это - простая, человеческая любовь. Спроси кого хочешь. Все так скажут… если любят. Кто любит, тот и ревнует.
Мы были у меня. Мы пришли сюда весной, под вечер, у нас было много времени, а я завел ссору, и ничего не вышло. Она села на кровати и сказала:
- Прости. Я не хотела тебя злить. Наверное, ты прав.
Но я не отстал. Я ненавидел ее, я хотел думать, что она меня не любит, хотел вышвырнуть ее из моей жизни. Что мне было нужно, зачем я к ней прицепился? Ну, любит, не любит - она не изменяла мне почти год, терпела мои обиды, мне было с ней очень хорошо, а что я ей дал, кроме мгновенных наслаждений? Роман я начал здраво, я знал, что когда-то он кончится, но неуверенность давила меня, как депрессия, я думал и выводил, что ждать мне нечего, и мучил ее, мучил, торопя будущее - нежеланного, незваного гостя. Любовь и страх заменили мне совесть. Если бы мы верили в грех, мы навряд ли вели бы себя иначе.
- Генри бы ты ревновала, - сказал я.
- Что ты! Нет. Это глупо.
- Если бы что-нибудь грозило твоему браку…
- Этого не будет, - печально сказала она, а я обиделся и быстро вышел на улицу. "Конец? - думал я, играя перед самим собой. - Возвращаться не надо. Если я выключу ее из жизни, что ж, я не найду тихой, доброй жены? Ревновать я не буду, ведь не буду так любить, доверяю - и все". Жалость к себе и ненависть шли рука об руку через сквер, словно два сумасшедших без санитара.
Когда я начал писать, я сказал, что это - о ненависти, а теперь не знаю. Быть может, я ненавижу так же плохо, как люблю. Сейчас я поднял глаза, увидел себя в зеркале над столом и подумал: "Неужели ненависть - вот такая?" Я вспомнил лицо, которое все мы, детьми, видим в окне лавки, затуманенном нашим дыханьем, когда мы тоскливо взираем на яркие, недоступные предметы.