Кажется, этот наш спор был в мае 1940. Война во многом нам помогла, и я почти что видел в ней нечестного, ненадежного сообщника нашей связи (я намеренно думал именно так, "связь", чтобы растравить себя каустической содой слова, подразумевающего начало и конец). Германия вроде бы уже заняла Нидерланды, и весна пахла сладковато и мерзко, будто труп, но мне были важны только две вещи: Генри работал допоздна, а моя хозяйка перебралась в подвал, боясь бомбежек, и не выглядывала проверить, кто идет. Моя собственная жизнь не изменилась, я ведь хромой (одна нога короче, упал в детстве), только с началом бомбежек решил я ходить на дежурства. Тогда я был как бы выключен из войны.
В тот вечер я все еще ненавидел и сомневался, когда дошел до Пикадилли. Больше всего на свете хотел я уязвить Сару. Я хотел привести к себе женщину и лечь с ней на ту же самую кровать; я как будто бы знал, что Саре станет больно, только если станет больно мне. На улице было темно и тихо, хотя по сплошному небу бродили лучи прожекторов. Женщины стояли у дверей и у входа в бомбоубежища, но лиц я различить не мог. Им приходилось светить фонариками, словно светлячкам, и до самой Сэквил-стрит двигались огоньки. Я подумал, что же делает Сара, ушла домой или ждет меня?
Женщина с фонариком сказала:
- Пойдем, миленький?
Я покачал головой. Дальше девица говорила с мужчиной; когда она посветила себе в лицо, я увидел, что она смуглая, юная, даже счастливая - зверек, не понимающий, что он в ловушке. Сперва я прошел мимо, потом вернулся. Мужчина как раз отошел.
- Выпьем? - предложил я.
- А домой пойдем?
- Да.
- Я бы хлебнула.
Мы пошли в кабачок, я заказал два виски, она пила, а я не мог видеть ее лицо, видел Сару. Она была моложе, конечно, лет девятнадцати, не больше, красивей, мало того - невинней, но лишь потому, что нечего было портить. Она была мне нужна не больше, чем кошка или собака. Рассказывала она, что у нее есть хорошая квартирка совсем недалеко. Она сообщила, сколько платит, и сколько ей лет, и где она родилась, и как работала целый год в кафе. Она заверила, что ходит не со всяким, но сразу видит приличного мужчину. Она поведала, что у нее есть канарейка по имени Джонс - в честь джентльмена, который ее подарил. Она завела речь о том, как трудно устроиться в Лондоне. А я думал: "Если Сара еще у меня, я могу позвонить ей". Девица спросила, буду ли я вспоминать канарейку, и прибавила: "Ничего, что я интересуюсь?"
Глядя на нее поверх бокала, я думал, как странно, что меня совершенно к ней не тянет, словно после всех этих распутных лет я вдруг стал взрослым. Любовь моя к Саре навсегда убила похоть. Больше я не смогу получать наслаждение без любви.
"И уж никак не любовь привела меня в этот кабак, - говорил я себе, когда шел сюда. - Не любовь, а ненависть". Говорю и сейчас, когда пищу, пытаясь выключить Сару из жизни, - ведь я всегда считал, что, умри она, я ее забуду.
Я вышел на улицу, оставив девушку с виски и фунтовой бумажкой, чтобы не обижалась, и по Ныо-Барлингдон-стрит добрался до телефонной будки. Фонарика у меня не было, пришлось чиркать спичками, пока я набрал номер. Услышав гудки, я представил телефон на столе. Я точно знал, сколько шагов надо сделать Саре, если она сидит в кресле или лежит в кровати. Но телефон звонил с полминуты в пустой комнате. Тогда я набрал уже Сарин номер, и служанка сказала, что ее нет. Я представил, как она идет в темноте, через сад - там было не слишком спокойно. Взглянув на часы, я подумал, что, будь я поумней, мы провели бы вместе еще три часа. Потом я вернулся домой, пытался читать, телефон все не звонил. Сам я из гордости звонить не мог. Наконец я лег и принял две таблетки, так что проснулся от ее голоса, спокойного, как ни в чем не бывало.
Никогда не понимал, почему люди могут проглотить такую несообразность, как Бог, а в дьявола не верят. Уж я-то знал, как действует он в моем воображении. Что бы Сара ни сказала, у него находились доводы, хотя обычно он ждал, пока она уйдет. Он готовил задолго наши ссоры; он был врагом не Саре, но любви, а ведь его таким и считают. Если был бы любящий Бог, дьявол волей-неволей мешал бы самому слабому, самому жалкому подобию любви. Разве не боялся бы он, что привычка к любви укоренится, разве не стал бы склонять нас к предательству, не помогал гасить любовь? Если Бог использует нас и создает святых из такого материала, чем дьявол хуже? Вполне может быть, что даже из меня, даже из бедняги Паркиса он мечтает сделать своих святых, готовых разрушить любовь, где б они ее ни нашли.
3
В следующем донесении Паркиса я, кажется, и впрямь различил искреннюю страсть к бесовской игре. Наконец он почуял любовь и травил ее, а сын шел за ним, как поисковая собака. Паркис открыл, где проводит Сара столько времени; мало того, он знал точно, что свидания - тайные. Приходилось признать, что он умелый сыщик. Ему удалось (с помощью мальчика) выманить служанку на Седар-роуд как раз тогда, когда "особа N" шла к дому 16. Сара остановилась, заговорила с нею - у той был свободный день - и познакомилась с Паркисом-младшим. Потом она свернула за угол, а там притаился Паркис-старший. Он видел, как она прошла немного и вернулась. Когда она убедилась в том, что мальчика и служанки нет, она позвонила в дверь шестнадцатого дома, а Паркис-отец принялся выяснять, кто же в нем живет. Это оказалось нелегко, там были квартиры, а он еще не узнал, какой из трех звонков нажала Сара. Окончательные сведения он обещал добыть за несколько дней. Он собирался обогнать Сару и припудрить все три звонка. "Конечно, кроме улики А, у нас нет доказательств неверности. Если потребуется для суда, придется через должное время последовать за особой N в помещение. Тогда нам будет нужен второй свидетель, дабы опознать их. Заставать их за самим делом - не обязательно: волнения и беспорядка в одежде достаточно для суда".
Ненависть похожа на вожделение - она нарастает, потом спадает. "Бедная Сара", - думал я, читая все это, ибо оргазм прошел, я успокоился. Я мог жалеть ее, загнанную. Она ничего не сделала, только полюбила, а Паркис с сыном следят за каждым ее движением, заводят интриги с ее служанкой, припудривают звонки, хотят ворваться туда, где, быть может, она только и обретает покой. Я чуть было не порвал письмо и не отменил слежку. Наверное, я так бы и сделал, если бы не открыл в своем клубе "Татлер" и не увидел Генри на фотографии. Теперь он преуспевал, к последнему дню рождения короля он получил орден за свою службу, он был председателем Королевской комиссии - и вот, пожалуйста, он на премьере фильма "Последняя сирена", бледный, таращится от яркого света, под руку с Сарой. Она опустила голову, чтобы не видеть вспышки, но я бы где угодно узнал густые волосы, сопротивлявшиеся пальцам. Мне вдруг захотелось потрогать их (и другие волосы, тайные), мне захотелось, чтобы Сара лежала рядом со мной, а я мог повернуть голову на подушке и поговорить с ней. Я жаждал едва уловимого запаха и вкуса ее кожи, но Генри был с нею, глядел в камеру самодовольно и уверенно, как начальник.
Я уселся под оленьей головой, которую подарил в 1898 году сэр Уолтер Безант, и написал Генри. Писал я, что у меня есть важные новости, надо обсудить их, позавтракаем тут, в моем клубе, пусть он выберет любой день будущей недели. Конечно, он сразу позвонил и предложил позавтракать у него - в жизни не видел человека, который так не любил бы ходить к кому-то. Не помню, какой был предлог, но тогда я рассердился. Кажется, он сказал, что у них какое-то особенное вино, но на самом деле он не хотел быть обязанным, даже в такой мелочи. Он и не догадывался, как мало он мне обязан. Выбрал он субботу, в этот день у нас в клубе никого нет. Журналисты не собирают материал, учителя уезжают к себе, в Бромли или Стритэм, а священники не знаю чем заняты - наверное, сидят дома, пишут проповеди. Что до писателей (для кого клуб и был основан), почти все они висят на стене - Конан Дойл, Чарлз Гарвис, Стэнли Уэимен, Нэт Гулд, еще какие-то знаменитые и знакомые лица. Живых можно сосчитать на пальцах одной руки. Я любил этот клуб, потому что там очень мало шансов встретить коллегу.
Помню, Генри, по простодушию, выбрал венский бифштекс. Наверное, он думал, что тот - вроде венского шницеля. Он был не у себя, слишком смущался, чтобы удивиться вслух, и как-то протаранил сырое розовое мясо. Я вспоминал, каким важным он был перед камерой, и не сказал ничего, когда он заказал министерский пудинг. За этим мерзким обедом (клуб превзошел себя в тот день) мы старательно говорили о пустяках. Генри изо всех сил придавал секретность делам своей комиссии, о которых писали во всех газетах. Пить кофе мы пошли в гостиную и оказались уж совсем одни, перед камином, на черном волосяном диване. Я подумал, что рога на стенах - очень к месту, и, положив ноги на старомодную решетку, прочно загнал Генри в угол. Помешивая кофе, я сказал:
- Как Сара?
- Спасибо, хорошо, - сказал уклончиво Генри. Вино он потягивал осторожно; видимо, не забыл венского бифштекса.
- Вы еще беспокоитесь? - спросил я.
Он невесело отвел взгляд.
- Беспокоюсь?
- Ну, как тогда. Вы же сами говорили.
- Не помню. Она хорошо себя чувствует, - неловко объяснил он, словно я справился о здоровье.
- Вы не ходили к этим сыщикам?
- Я надеялся, вы забыли. Понимаете, я устал, комиссия… Переработался.
- Помните, я предложил пойти туда вместо вас?
- Мы оба немножко утомились. - Он глядел вверх, щурясь, чтобы разглядеть, кто подарил рога. - У вас тут много голов, - глупо прибавил он.
Я не отставал.
- Через несколько дней я был у него.
Он поставил стакан.
- Бендрикс, вы не имеете права…
- Расходы несу я.
- Какая наглость!
Он встал, но не мог бы выйти, не толкнув меня, а насилия он не любил.
- Вы же хотели снять подозрения? - сказал я.
- Подозрений и нет.
- Вам бы надо прочитать отчеты.
- Не собираюсь…
- Тогда я лучше прочитаю вам про тайные свидания. Любовное письмо я вернул, им нужны улики. Дорогой Генри, вас обманули.
Он, кажется, и впрямь чуть меня не ударил. Тогда я с великой радостью дал бы сдачи, не ему, супружеским узам, которые Сара так нелепо чтила, но тут вошел секретарь клуба, высокий, седой, бородатый, в закапанном супом жилете. Выглядел он как викторианский поэт, а на самом деле писал печальные воспоминания о собаках. Повесть "Прощай, Фидо" имела большой успех в 1912 году.
- А, Бендрикс! - сказал он. - Давненько вас тут не видел/
Я познакомил их, и он сказал поспешно, как парикмахер:
- Каждый день читаю отчеты.
- Какие отчеты? - испугался Генри. Впервые в жизни он не сразу подумал о службе.
- Королевской комиссии.
Когда он ушел наконец, Генри сказал:
- Прошу вас, дайте мне отчеты и пропустите меня.
Я представил себе, сколько он передумал, пока тут был секретарь, и вручил ему последний отчет. Он немедленно бросил его в огонь, проткнув кочергой для верности. Как-никак, в этом было достоинство.
- Что вы будете делать? - спросил я.
- Ничего.
- С фактами не поспоришь.
- К черту факты.
Никогда не слышал, чтобы он ругался.
- Я всегда могу дать вам копию.
- Вы меня пропустите или нет?
Дьявол сделал свое дело, яд мой исчез. Я убрал ноги с решетки. Генри тут же ушел из клуба, оставив шляпу, черную хорошую шляпу, которую я увидел в нашем саду, под дождем, много веков, а не какие-то недели назад.
4
Я думал перехватить его или попасться ему на долгом пути к Уайтхоллу, так что я взял эту шляпу, но его нигде не было, и я пошел обратно, не зная, куда же идти. Теперь плохо то, что время девать некуда, слишком его много. Я заглянул в книжную лавочку неподалеку от станции Черринг-Кросс, думая о том, нажимает ли Сара в этот самый миг припудренную кнопку звонка на Седар-роуд, пока мой Паркис притаился за углом. Если бы я мог обратить время вспять, я бы это сделал - дал бы пройти мимо ослепленному дождем Генри. Но я уже не уверен, могут ли какие бы то ни было действия изменить ход событий. Теперь мы с Генри союзники на свой, особенный лад, но нам ли перебороть эту силу?
Я перешел улицу, миновал лотки с фруктами, направляясь к Виктория-Гарденз. День был ветреный, серый, на скамейках сидело мало народу, и я почти сразу увидел Генри.
В саду, без шляпы, он был одним из обездоленных, безымянных, тех, кто приехал из бедного пригорода и никого тут не знает, как старик, кормящий воробьев, или женщина с бумажным пакетом, на котором написано "Суон и Эдгар". Он сидел, опустив голову, глядел на свои ботинки. Я так долго жалел себя, себя одного, что не умел пожалеть противника. Тихо положив шляпу рядом с ним, я хотел было уйти, но он поднял голову, и я увидел, что он плачет. Наверное, он прошел немалый путь. Слезы - не в том мире, в каком заседает комиссия.
- Простите, - сказал я. - Мне очень жаль.
Как легко мы верим, что условное сочувствие смоет любую обиду!
- Садитесь, - приказал он властью слез, и я повиновался. - Я думал. Вы были ее любовником?
- С чего вы взяли…
- Это - единственное объяснение.
- Я не понимаю, о чем вы говорите.
- И единственное оправдание, Бендрикс. Разве вы не видите, что ваш поступок… чудовищен?
Он вертел в руках шляпу, разглядывал фамилию шляпника.
- Наверное, вы думаете, какой я дурак, если сам не догадался. Почему она меня не бросила?
Неужели надо объяснять ему, какая у него жена? Яд заработал снова. Я сказал:
- У вас хороший, верный доход. Она к вам привыкла. С вами надежнее.
Он слушал серьезно, внимательно, словно я - свидетель в его комиссии. Я злобно продолжал:
- Вы мешали нам не больше, чем другим.
- Были и другие?
- Иногда я думал, вы все знаете, вам все равно. Иногда хотел поговорить начистоту, вот как сейчас, когда уже поздно. Я хотел сказать, что о вас думаю.
- Что ж вы думали?
- Что вы сводник. Свели ее со мной, свели с ними, теперь - с этим, последним. Вечно со всеми сводите. Почему вы не разозлитесь?
- Я не знал.
- Вот этим и сводили. Сводили тем, что не умели с ней спать, ей приходилось искать на стороне. Сводили тем, что не мешали… Тем, что вы зануда и дурак, - а тот, кто не дурак и не зануда, сейчас с ней на Седар-роуд.
- Почему она вас оставила?
- Потому что я тоже стал скучным и глупым. Но я таким не был, Генри. Это вы сделали. Она не бросала вас, вот я и стал занудой, докучал ей жалобами и ревностью.
- Ваши книги многим нравятся, - сказал он.
- А про вас говорят, что вы государственный деятель. При чем тут наша работа? Такая ерунда…
- Разве? - сказал он, печально глядя на серую тучу. - Для меня это самое важное.
Человек, кормивший воробьев, ушел, ушла и женщина с пакетом, а продавцы фруктов кричали, как звери, в тумане, у станции. Было так, словно спустили затемнение.
- То-то я удивлялся, что вы к нам не ходите, - сказал Генри.
- Наверное… наверное, мы дошли до конца любви. Нам больше нечего было делать вместе. С вами она могла стряпать, отдыхать, засыпать рядом, а со мной - только одно, заниматься любовью.
- Она к вам очень хорошо относится, - сказал он, будто это я плачу и его дело - утешать.
- Этим сыт не будешь.
- Я - был.
- А я хотел, чтобы она меня любила, всегда, вечно…
Никогда, ни с кем, кроме Сары, я не говорил так, но ответил он по-другому, чем ответила бы она. Он сказал:
- Человеку это не свойственно. Надо смиряться…
Сара не сказала бы так; и, сидя рядом с Генри в саду, глядя на гаснущий день, я вспоминал конец нашей любовной связи.
5
Она сказала мне (это были чуть ли не последние ее слова до тех пор, пока она, вся мокрая, не вошла в свой дом со свиданья), она сказала: "Ты не бойся. У любви нет конца. Если мы друг друга не видим…" Она уже все решила, но узнал я только назавтра, когда телефон молчал так, словно кто-то умер.
- Дорогой мой, дорогой, - сказала она. - Люди ведь любят Бога, а не видят, правда?
- У нас не такая любовь.
- Иногда я думаю, другой не бывает.
Надо было понять, что кто-то влияет на нее, раньше она так не говорила. Когда-то мы радостно согласились, что в нашем мире Бога нет. Я светил ей фонариком, она шла по развороченному холлу, и снова сказала:
- Все будет хорошо. Если мы очень любим.
- Куда уж больше, - сказал я. - Все тебе отдал.
- Ты не знаешь, - сказала она. - Не знаешь.
Стекло хрустело под ногами. Только викторианское, над дверью, выдержало. Давленое стекло белело, как лед, который растоптали дети в сырых полях или у дороги. Она повторила:
- Не бойся.
Я понимал, что она имеет в виду не новые снаряды, которые и через пять часов упорно жужжали где-то на юге, словно пчелы.
Той ночью, в июне 1944, на нас впервые посыпались Фау-I. Мы отвыкли от бомбежек. Крупных не было уже года три, с самого 1941, и только недавно, в феврале, была одна, небольшая. Когда завыли сирены и появились снаряды, мы решили, что несколько самолетов прорвались через противовоздушный барьер. Если через час нет отбоя, становится не по себе. Помню, я сказал Саре: "Наверное, сирена разладилась, отвыкли", и тут, в темноте, на моей кровати, мы увидели первый снаряд, он пролетел над самым садом. Мы думали, это горящий самолет, а странно, глухо жужжит мотор без управления. Потом появился второй, потом - третий, и мы переменили мнение о зенитках. "Их же стреляют, как голубей, - сказал я. - Они с ума сошли, если не уймутся". Но они не унялись, не унимались часами, даже когда рассвело, и тут мы поняли, что это - не самолеты.
Когда объявили тревогу, мы только легли. Нам было все равно. Мы не думали о смерти в те годы, поначалу я даже молил о ней - исчезнешь начисто, не надо будет вставать, одеваться, смотреть, как ее фонарик мелькает за окном, словно уезжает медленная машина. Я думал иногда, не продолжает ли вечность самый миг смерти. Если это так, я охотно умер бы в час полного доверия и полной радости, когда невозможно поссориться, ибо невозможно думать. Я жаловался на ее осторожность, я горько сравнивал наш "лук" с тем, что написала она на клочке, который раздобыл Паркис, но я бы меньше завидовал неведомому преемнику, если бы не знал, как умела она забыться. Фау-I не беспокоили нас, пока мы не пришли в себя. Опустошенный вконец, я лежал головой на ее животе, ощущая во рту неуловимый, словно вода, вкус ее кожи, когда снаряд взорвался совсем рядом и мы услышали, как здесь, на южной стороне, посыпались стекла.
- Надо бы в подвал, - сказал я.
- Там твоя хозяйка. Не могу я видеть чужих.
В такую минуту приходит нежность ответственности, и ты забываешь, что ты - только любовник, не отвечающий ни за что. Я сказал:
- Может, ее и нет. Пойду посмотрю.
- Не ходи, - сказала Сара. - Пожалуйста, не ходи.
- Я на минутку.
Мы говорили так, хотя и знали, что минутка может обратиться в вечность. Я надел халат, взял фонарик. Он не был мне нужен, небо уже посерело, и я видел в полумраке Сарино лицо.
Она сказала:
- Ты поскорей.