Он снова протянул и убрал руку, словно отвергнутый любовник. Я вдруг подумал, сколько умирающих прогоняло его. Мне вдруг захотелось тоже дать ему надежду, но он повернулся, и я увидел только наглое, актерское лицо. Он больше нравился мне жалким, нелепым, старомодным. Теперь в моде Айер, Рассел, но я сомневался, много ли в его библиотеке логических позитивистов. Он любил воителей, а не разумных.
В дверях я сказал его чистой щеке:
- Вас надо познакомить с моей приятельницей, миссис Майлз. Она как раз интересуется… - и остановился. Выстрел попал в цель. Пятна побагровели (он быстро отвернулся), и я услышал голос мисс Смитт:
- О Господи!
Да, я причинил ему боль - но и себе. Теперь я жалел, что не промазал.
На улице мальчика вырвало в канаву. Я стоял рядом и думал: "Неужели он ее потерял? Неужели этому нет конца? Что ж мне, искать Y?"
8
Паркис сказал:
- Это было совсем просто, сэр. Пришло столько народу, миссис Майлз думала, я из его сослуживцев, а он - что я из ее друзей.
- Хорошо там было? - спросил я, вспомнив снова, как я в первый раз был у них и как целовала она кого-то в передней.
- Прекрасный прием, сэр, только миссис Майлз немножко не по себе. Очень сильно кашляет.
Я слушал с удовольствием - быть может, хоть тут не целовались и не обнимались. Он положил мне на стол пакет и гордо сказал:
- Служанка объяснила мне, как к ней пройти. Если бы меня заметили, я бы спросил, где туалет. Вот он, из стола взял, наверное, она в тот день писала. Может, она и не все напишет, - осторожность, сэр, но я с дневниками работал, в них всегда что-нибудь найдешь. Выдумывают свой шифр, его разобрать нетрудно. Или что-то пропускают, догадаться тоже легко. - Пока он говорил, я развернул дневник и открыл. - Такие уж мы люди, сэр, - если ведешь дневник, хочешь все запомнить. А то зачем его вести?
- Вы его читали? - спросил я.
- Раскрыл, сэр, проверил. Сразу понял, что она - не из осторожных.
- Он не за этот год, - сказал я, - за позапрошлый.
Он на секунду опешил.
- Мне подойдет, - сказал я.
- Да, сэр, он сгодится… если считать уликой все измены.
Дневник она вела в большой счетной книге, знакомые смелые буквы не считались с красной и синей линейкой. На дни он разбит не был, и я успокоил Паркиса:
- Тут за несколько лет.
- Наверное, она зачем-то вынула его, почитать.
"Может быть, - подумал я, - в этот самый день она меня вспомнила, что-то ее обеспокоило?"
- Спасибо, - сказал я. - Очень хорошо. Собственно, на этом и кончим.
- Надеюсь, вы довольны, сэр.
- Вполне.
- Вы напишите мистеру Сэвиджу. Клиенты пишут жалобы, а вот похвалить не похвалят. Если клиент доволен, он норовит все забыть, как нас и не было. Что ж, оно понятно.
- Я напишу.
- И еще спасибо за мальчика, сэр. Он немножко прихворнул, но я-то знаю, как это, когда он хочет мороженого. Прямо выбивает из вас.
Я думал только о дневнике, но Паркис не уходил. Может, он не верил, что я не забуду, напишу в контору, и давил на мою память этим собачьим взглядом, этими жалкими усами.
- Очень рад был сотрудничать с вами, сэр, если можно тут говорить о радости. Не всегда работаешь для джентльменов, даже когда клиент с титулом. Был у меня один лорд, он страшно сердился, как будто это я виноват. Трудно с такими, сэр. Чем больше сделаешь, тем больше они хотят от тебя избавиться.
Я очень хотел от него избавиться и устыдился. Нельзя же его гнать! Он сказал:
- Простите, сэр, хотел бы я вам дать подарочек на память, но вы ведь не примете.
Как странно, когда тебя любят! Не захочешь, а чувствуешь ответственность. И я солгал ему:
- Мне было с вами очень приятно.
- А началось плохо, сэр. Я так глупо ошибся.
- Вы мальчику сказали?
- Да, сэр, только не сразу, после корзинки. Это - большой успех, ему легче было.
Я посмотрел вниз, прочел: "Так хорошо, М. завтра приедет", и не сразу понял, кто такой "М". Странно, непривычно думать, что тебя любили, что день был счастливым или несчастливым, смотря по тому, здесь ли ты.
- Если б вы приняли, сэр…
- Что вы, Паркис!
- Очень занятная вещица, сэр, и полезная.
Он вынул из кармана что-то завернутое в папиросную бумагу и робко подвинул ко мне. Я ее развернул и увидел дешевую пепельницу с надписью: "Отель Метрополь, Брайлингси".
- Это целая история, сэр, - сказал он. - Помните дело Болтона?
- Не совсем.
- Большой шум был, сэр. Леди Болтон, горничная и мужчина. Всех застали вместе. Пепельница стояла возле кровати. С той стороны, где леди Болтон.
- У вас, наверное, целый музей.
- Надо бы отдать мистеру Сэвиджу, он особенно интересовался этим делом, но сейчас я рад, что не отдал. Друзья ваши будут спрашивать, почему такая надпись, а вы им и ответите: "Дело Болтона". Тогда они захотят узнать, как и что.
- Поразительно!
- Таков человек, сэр, такова любовь. Хотя я-то удивился. Не думал, что их трое. И номер маленький, бедный. Миссис Паркис была еще жива, но я не хотел ей рассказывать. Она очень огорчалась.
- Буду это хранить, - сказал я.
- Если бы пепельница умела говорить, сэр!
- Вот именно.
Даже Паркис не мог ничего прибавить к этой глубокой мысли. Мы пожали друг другу руки, у него ладонь была липкая (наверное, общался с Лансом), и он ушел. Он был не из тех, кого хочется увидеть снова. Я открыл Сарин дневник. Сперва я думал посмотреть тот июньский день, когда все кончилось, но потом решил, что узнаю точно из других записей, как же исчезла ее любовь. Я относился бы к дневнику, как к свидетельству в деле, вроде тех, для которых работал Паркие, но не хватало спокойствия - я увидел совсем не то, чего ждал. Ненависть, подозрительность, зависть далеко завели меня, и я читал ее слова так, словно в любви объяснялся кто-то чужой. Я ждал улик против нее - разве не ловил я ее на лжи? - и вот передо мною лежал ответ, которому я мог поверить, хотя не верил голосу. Сначала я прочитал последние две страницы, в конце - перечитал их для верности. Странно открыть и поверить, что тебя любят, тогда как сам ты знаешь, что любить тебя могут только родители да Бог.
Книга третья
1
"…ничего не осталось, кроме Тебя. Ни у кого из нас. Я ведь могла бы всю жизнь крутить романы с тем, с другим. Но уже тогда, в первый раз, в Паддингтоне, мы растратили все, что у нас было. Ты был там, Ты учил нас не скупиться, как богатого юношу, чтобы когда-нибудь у нас осталась только любовь к Тебе. Но Ты ко мне слишком добр. Когда я прошу боли, Ты даешь мне мир. Дай мир и ему. Дай ему, забери от меня, ему нужнее!
12 февраля 1946
Два дня назад мне было так хорошо, так спокойно. Я знала, что снова буду счастлива, но вот вчера видела во сне, что иду по длинной лестнице к Морису. Я еще радовалась - я знала, что когда я дойду до него, мы будем любить друг друга - и я крикнула, что сейчас приду, но ответил чужой голос, гулкий, как сирена в тумане. Я решила, что Морис переехал, и теперь неизвестно, где он, пошла вниз, но почему-то оказалась по грудь в воде, и в холле был густой туман. Тут я проснулась. Покой исчез. Я не могу без Мориса, как тогда. Я хочу есть с ним вместе сандвичи. Я хочу пить с ним у стойки. Я устала, я больше не хочу страдать. Мне нужен Морис. Мне нужна простая грешная любовь. Господи, дорогой мой, я бы хотела, чтобы мне хотелось страдать, как Ты, но не сейчас. Забери это ненадолго, дай попозже."
После этого я стал читать сначала. Она писала не каждый день, и я не хотел читать все записи. Ходила с Генри в театр, в ресторан, в гости - нет, эта жизнь, неизвестная мне, еще слишком меня мучила.
2
12 июня 1944
Иногда я так устаю убеждать, что я его люблю и буду всегда любить. Он придирается к каждому слову, как в суде, все переиначивает Я знаю, он боится пустыни, в которой окажется, если мы разлюбим друг друга, и никак не поймет, что я тоже очень боюсь. То, что он говорит вслух, я говорю про себя, пишу здесь. Что построишь в пустыне? Когда мы бывали с ним много раз на дню, я думала иногда, неужели нельзя исчерпать это совсем, и он, конечно, тоже об этом думает и боится той точки, с которой начинается пустыня. Что нам делать там, если мы друг друга потеряем? Как после этого жить?
Он ревнует к прошлому, и к настоящему, и к будущему. Его любовь - как средневековый пояс целомудрия: ему спокойно только тогда, когда он тут, со мной, во мне. Если бы я могла его успокоить, мы бы любили друг друга спокойно, счастливо, а не как-то дико, и пустыня бы исчезла. Может, и навсегда.
Если веришь в Бога, видишь ли эту пустыню?
Я всегда хотела, чтобы меня любили, чтобы мной восхищались. Я так теряюсь, когда на меня сердятся, когда со мной ссорятся. Я не хочу поссориться и с мужем. Я хочу, чтобы у меня было все, всегда, везде. Я боюсь пустыни. В церкви говорят, Бог - это все и Он нас любит. Тем, кто в это верит, восхищения не надо, им не надо ни с кем спать, им спокойно. Но я не могу выдумывать веры.
Морис целый день был добрым со мной. Он часто говорит, что никого так не любил. Он думает, если часто говорить, я поверю. А я верю просто потому, что люблю его точно так же. Если бы я его разлюбила, я бы не верила, что он меня любит. Если бы я любила Бога, я бы поверила, что Он любит меня. Нуждаться в этом - мало. Сначала надо полюбить, а я не знаю, как. Но я нуждаюсь в этом, очень нуждаюсь.
Он был добрым целый день. Только один раз стал глядеть куда-то, когда я упомянула мужское имя. Он думает, я сплю с другими, а если бы и спала, так ли это важно? Если он иногда с кем-то спит, я же не жалуюсь. Я бы не стала лишать его спутников в пустыне. Иногда мне кажется, тогда он и воды мне не даст. Он бы хотел, чтобы я была совсем одна, совершенно одна, как отшельник, хотя они-то никогда одни не бывали, - во всяком случае, так о них пишут. Ничего не пойму. Что мы делаем друг с другом? Я ведь знаю, что делаю с ним точно то же, что он со мной. Иногда мы так счастливы, и никогда такими несчастными не были. Словно мы создаем одну и ту же статую, я - из его боли, он - из моей. Но я даже не знаю, какой она должна быть.
17 июня 1944
Вчера я пошла к нему и мы делали то же, что всегда. Не могу об этом писать, а хотела бы, ведь сейчас уже другой день, а я боюсь расстаться с тем, вчерашним. Пока я пишу это, еще сегодня, и мы еще вместе.
Когда я ждала его, тут у нас выступали всякие люди - лейборист, и коммунист, и просто шутник какой-то, и еще один человек ругал христианство. Общество южно-лондонских рационалистов или что-то в этом роде. Он совсем красивый, если бы не пятна по всей щеке. Его почти никто не слушал, никто не спрашивал. Он ругал то, что и так кончилось, и я все удивлялась, зачем он трудится. Я постояла, послушала - он спорил против доказательств бытия Божьего. Не знала, что они есть, - разве вот это, что я чувствую, когда мне страшно одной.
Я вдруг испугалась, а вдруг Генри передумал и прислал телеграмму, что едет домой? Никогда не знаю, чего я больше боюсь - что я расстроюсь или что Морис расстроится. И тогда, и тогда выходит одно и то же, мы ссоримся. Я сержусь на себя, он - на меня. Я пошла домой, телеграммы не было, Морис ждал лишних десять минут, я рассердилась, что он там сердится, а он был вдруг очень добрый.
Мы никогда не бывали вместе так долго, а еще впереди была ночь. Мы купили салату, булочек, выкупили по карточкам масло - много есть мы не хотели, было очень тепло. Сейчас тоже тепло, все скажут: "Ах, какое лето!", а я еду в деревню, к Генри, и все навсегда кончилось. Мне страшно - это и есть пустыня, вокруг никого, ничего, на много миль. Если бы я осталась в Лондоне, меня могли бы быстро убить, но в Лондоне я бы пошла и набрала единственный номер, который я знаю наизусть. Я часто забываю свой - наверное, Фрейд сказал бы, что я его хочу забыть, потому что это еще и номер Генри. Но я Генри люблю, я желаю ему счастья. Я только сегодня его не люблю, потому что он счастлив, а мы с Морисом - нет, и он об этом не узнает. Он скажет, что у меня усталый вид, и решит, что это обычные дела, ему теперь не нужно считать, когда они.
Сегодня завыли сирены - то есть, конечно, вчера, но какая разница? В пустыне времени нет. Но я могу из пустыни уйти, когда захочу. Могу сесть завтра в поезд, поехать домой, позвонить ему - Генри, наверное, в город не поедет, и мы проведем вместе ночь. Обет - еще не самое главное, да и дала я обет кому-то, кого толком не знаю, в кого не верю. Никто и не узнает, что я его нарушила, только я и Он, а Его нет, ведь нет же? Не может Его быть. Не могут быть и милостивый Бог, и это мучение.
Если я вернусь, что с нами будет? То же самое, что было вчера, пока сирены не завыли, и год назад. Мы будем сердиться друг на друга, боясь конца и гадая, что нам делать, как жить, когда ничего не останется. Теперь мне гадать не надо, больше бояться нечего. Вот он, конец. Господи, дорогой, что же мне делать, я хочу любить?
Почему я пишу "дорогой"? Он мне совсем не дорог. Если он есть, это он внушил мне такую мысль, и я его за это ненавижу. Ненавижу. Каждые пять минут мимо проплывает серая каменная церковь или кабачок. В пустыне очень много кабаков и церквей. И пабов, и мужчин на велосипедах, и травы, и коров, и фабричных труб. Глядишь на них сквозь песок, как рыба в аквариуме - сквозь воду. И Генри ждет в аквариуме, чтобы я его поцеловала.
Мы не обращали на сирены внимания. Какое нам до них дело? Мы никогда не боялись так умереть. Но бомбежка все не кончалась. Она какая-то особенная - в газетах писать нельзя, но все это знают. Новая, нас давно предупреждали. Морис пошел вниз, посмотреть, есть ли кто в убежище - он за меня боялся, а я - за него. Я знала, что-то случится.
Не прошло и двух минут, как на улице раздался взрыв. Его комната - сзади, ничего не случилось, только посыпалась штукатурка и дверь открылась, но он-то был внизу, у выхода. Я пошла вниз, лестница была вся в обломках, в мусоре, холл совсем засыпало. Сперва я не увидела Мориса, потом увидела руку под дверью. Я ее тронула, она была мертвая. Когда люди так связаны, им не скрыть, если кто из них целует без нежности, - мне ли не различить, живая рука или нет? Я знала, если я возьму ее, я ее выну из-под двери, саму руку. Теперь я понимаю, что это была истерика. Он ведь не умер. Разве можно держать слово, если ты его дал в истерике? Что ты нарушишь тогда? Я и сейчас в истерике, когда пишу. Никому и никогда не могу я сказать, что мне плохо, они спросят меня - почему, пристанут, и я сдамся. Мне нельзя сдаваться, я должна беречь Генри. А ну его к черту! Пусть кто-нибудь примет всю правду про меня и не нуждается в моей помощи. Вот кто мне нужен. Я потаскуха и врунья, неужели никто таких не любит?
Я опустилась на колени - с ума, наверное, сошла, я и в детстве такого не делала, родители молились не больше, чем я. Я не знала, что сказать. Морис умер. Души нет. Даже то жалкое счастье, которое я ему давала, вытекло из него, как кровь. Больше он счастливым не будет, ни с кем. Кто-то наверное сделал бы его счастливей, чем я могла, но теперь - все. Стоя на коленях, я положила голову на кровать и подумала, как хорошо бы верить. "Господи, дорогой, - сказала я (нет, почему "дорогой"?), - сделай так, чтобы я в Тебя поверила. Я не умею. Помоги. Я потаскуха и врунья, я себя ненавижу. Я ничего не могу с собой сделать. Сделай Ты!" Я зажмурилась покрепче, вонзила ногти в ладони, чтобы ничего не чувствовать, кроме боли, и сказала: "Я хочу верить. Оживи его, и я поверю. Дай ему еще попробовать. Пусть будет счастлив. Сделай это, и я поверю". Но этого было мало. Верить - не больно. И я сказала: "Я его люблю, и я сделаю что хочешь, если он будет жив". Я говорила очень медленно: "Я брошу его навсегда, только оживи, дай попробовать", и вонзала ногти, и вонзала, проколола кожу, и сказала еще: "Можно любить друг друга и не видеть, правда, Тебя ведь любят всю жизнь и не видят", и тут он вошел, он был жив, и я подумала: "Теперь надо жить без него, начинается горе", и захотела, чтобы он снова лежал мертвый под дверью.