Сдается в наем - Джон Голсуорси 8 стр.


Я, кажется, влюблена. Свалилось как снег на голову, но ощущается где-то глубже. Он – мой троюродный брат, совсем дитя, на шесть месяцев старше и на десять лет моложе меня. Мальчики всегда влюбляются в старших, а девушки в младших или же в сорокалетних стариков. Не смейся, но я отроду не видела ничего правдивее его глаз; он божественно молчалив. Наша первая встреча в Лондоне произошла очень романтично, под сенью восповичевской Юноны. А сейчас он спит в соседней комнате, яблони в цвету, залиты лунным светом, а завтра утром, пока все спят, мы пойдём на Меловые горы – в гости к феям. Между нашими семьями – кровная вражда, что, по-моему, восхитительно. Да! И, может быть, мне придётся идти на хитрости, попросить, чтобы ты меня пригласила к себе, так ты поймёшь, зачем. Папа не хочет, чтобы мы были знакомы, но я с этим не примирюсь. Жизнь слишком коротка. У него красавица мать: темноглазая, с прелестными серебряными волосами и молодым лицом. Я гощу у его сестры, которая замужем за моим двоюродным братом; все это очень запутанно, но я намерена выудить из неё завтра всё, что смогу. Мы часто с тобой говорили, что любовь портит весёлую игру. Вздор! Только с нею и начинается подлинная игра. И чем раньше ты это испытаешь, дорогая, тем лучше для тебя.

Джон не просто "Джон", а уменьшительное от Джолион – традиционное имя Форсайтов) из породы тех, которые то вспыхивают, то гаснут; росту в нём пять футов десять дюймов, и он ещё растёт и, кажется, хочет быть поэтом. Если ты станешь смеяться надо мной, я рассорюсь с тобою навсегда. Я предвижу всевозможные затруднения, но ты знаешь: если я чего-нибудь всерьёз захочу, я добьюсь своего. Один из основных признаков любви – это то, что воздух чудится населённым, подобно тому, как чудится нам лицо на луне; кажется, будто танцуешь, и в то же время какое-то странное ощущение где-то над корсетом, точно запах апельсинового дерева в цвету. Это моя первая любовь и, я предчувствую, последняя, что, конечно, нелепо по всем законам природы и нравственности. Если ты намерена глумиться надо мной, я тебя убью, а если ты кому-нибудь расскажешь, я тебе этого никогда не прощу. Верь, не верь, а у меня, кажется, не хватит духу отослать это письмо. Как бы то ни было, сейчас я над ним засыпаю. Итак, спокойной ночи, моя Черри-и-и!

Твоя Флёр".

VIII. ИДИЛЛИЯ НА ЛОНЕ ПРИРОДЫ

Когда двое молодых Форсайтов миновали первый перевал и обратили свои лица на восток, к солнцу, в небе не было ни облачка, а холмы искрились росой. На перевал они поднялись почти бегом и немного запыхались; если и было им что сказать, они всё же не говорили и шли под пение жаворонков, в неловком молчании утренней прогулки натощак. Уйти украдкой было забавно, но на вольной высоте ощущение заговора пропало и сменилось немотой.

– Мы допустили глупейшую ошибку, – сказала Флёр, когда они прошли с полмили. – Я голодна.

Джон извлёк из кармана плитку шоколада. Они разломили её пополам, и языки у них развязались. Они говорили о своём домашнем укладе и о прошлой своей жизни, которая здесь, среди одиночества холмов, казалась волшебнонереальной. В прошлом Джона оставалось незыблемым лишь одно – его мать, в прошлом Флёр – её отец; их лица неодобрительно смотрели издалека на детей, и дети говорили о них мало.

Дорога спустилась в ложбину и опять вынырнула в направлении к Чанктонбери-Ринг; блеснуло вдалеке море, ястреб парил между ними и солнцем, так что его кровавокоричневые крылья казались огненно-красными. Джон до страсти любил птиц, любил сидеть подолгу неподвижно, наблюдая за ними; и так как у него был острый взгляд и память на вещи, которые его занимали, пожалуй, стояло его послушать, если речь заходила о птицах. Но на Чанктонбери-Ринг не слышно было птиц, большой храм его буковой рощи был пуст – он стоял безжизненный и холодный в этот ранний час; приятным показалось, пройдя рощу, снова выйти на солнце. Очередь была за Флёр. Она заговорила о собаках, о том, как с ними гнусно обращаются. Не жестоко ли сажать их на цепь! Она бы секла людей, которые так поступают. Джон был удивлён этим проявлением гуманности. Оказалось, что Флёр знала собаку, которую какойто фермер, их сосед, во всякую погоду держал на цепи в углу своего птичьего двора – так что в конце концов она надорвала голос от лая!

– Подумай, как обидно! – с жаром сказала девушка. – Ведь если бы она не лаяла на каждого прохожего, её бы не держали на цепи. Человек – подлая тварь. Я два раза потихоньку спускала её; оба раза она меня чуть не укусила, а после просто бесновалась от радости; но потом она неизменно прибегала домой, и её опять сажали на цепь. Будь моя воля, я посадила б на цепь её хозяина, – Джон заметил, как сверкнули её зубы и глаза. – Я выжгла бы ему на лбу клеймо: "Зверь". Была бы ему наука!

Джон согласился, что средство превосходное.

– Всему виной, – сказал он, – инстинкт собственности, который изобрёл цепи. Последнее поколение только и думало, что о собственности; вот почему разыгралась война.

– О! – воскликнула Флёр. – Мне никогда не приходило это на ум. Твои родные и мои поссорились из-за собственности. А она ведь есть у нас у всех – твои родные, мне кажется, богаты.

– О да! К счастью! Не думаю, чтоб я сумел зарабатывать деньги.

– Если б ты умел, ты бы мне не нравился.

Джон с трепетом взял её под руку.

Флёр смотрела прямо вперёд и напевала:

Джонни. Джонни, пастушок,
Хвать свинью – и наутёк?

Рука Джона робко обвилась вокруг её талии.

– Довольно неожиданно! – спокойно сказала Флёр. – Ты часто это делаешь?

Джон опустил руку. Но Флёр засмеялась, и его рука снова легла на её талию. Флёр запела:

О, кто по горной той страхе
За такой помчится на коне.
О, кто отважится за мной
Дорогой горной той?

– Подпевай, Джон!

Джон запел. К ним присоединились жаворонки, колокольчики овец, утренний звон с далёкой церкви в Стэйнинге. Они переходили от мелодии к мелодии, пока Флёр не заявила:

– Боже! Вот когда я по-настоящему проголодалась!

– Ах, мне так совестно!

Она заглянула ему в лицо.

– Джон, ты – прелесть!

И она локтем прижала к себе то руку, обнимавшую её. Джон едва не зашатался от счастья. Жёлто-белая собака, гнавшаяся за зайдём, заставила ело отдёрнуть руку. Они смотрели вслед, пока заяц и собака не скрылись под горой. Флёр вздохнула:

– Слава богу, не поймает! Которые час? Мои остановились. Забыла завести.

Джон посмотрел на часы.

– Чёрт возьми! И мои стоят.

Пошли дальше, взявшись за руки.

– Если трава сухая, – предложила Флёр, – присядем да минутку.

Джон скинул куртку, и они уселись на ней вдвоём.

– Понюхай! Настоящий дикий тмин.

Он снова обнял её, и так они сидели молча несколько минут.

– Ну и ослы! – вскричала Флёр и вскочила. – Мы безобразно опоздаем, вид у нас будет самый дурацкий, и они все насторожатся. Вот что, Джон: мы просто вышли побродить перед завтраком, чтобы нагулять аппетит, и заблудились. Хорошо?

– Да, – согласился Джон.

– Это важно. Нам будут чинить всевозможные препятствия. Ты хорошо умеешь лгать?

– Кажется, не слишком. Но я постараюсь.

Флёр нахмурилась.

– Знаешь, я думаю, нам не позволят дружить.

– Почему?

– Я тебе уже объясняла.

– Но это глупо!

– Да; но ты не знаешь моего отца.

– Я думаю, что он тебя очень любит.

– Видишь ли, я – единственная дочь. И ты тоже единственный – у твоей матери. Такая обида! От единственных детей ждут слишком многого. Пока переделаешь все, чего от тебя ждут, успеешь умереть.

– Да, – пробормотал Джон, – жизнь возмутительно коротка. А хочется жить вечно и все познать.

– И любить всех и каждого?

– Нет, – воскликнул Джон, – любить я желал бы только раз – тебя!

– В самом деле? Как ты это быстро! Ах, смотри, вот меловая яма; отсюда недалеко и до дому. Бежим!

Джон пустился за нею, спрашивая себя со страхом, не оскорбил ли он её.

Овраг – заброшенная меловая яма – был полон солнца и жужжания пчёл. Флёр откинула волосы со лба.

– Ну, – сказала она, – на всякий случай тебе разрешается меня поцеловать, Джон.

Она подставила щёку. В упоении он запечатлел поцелуй на горячей и нежной щеке.

– Так помни: мы заблудились; и по мере возможности предоставь объяснения мне; я буду смотреть на тебя со злостью для большей верности; и ты постарайся и гляди на меня зверем!

Джон покачал головой:

– Не могу!

– Ну, ради меня; хотя бы до дневного чая.

– Догадаются, – угрюмо проговорил Джон.

– Как-нибудь постарайся. Смотри! Вот мы и дома! Помахай шляпой. Ах, у тебя её нет! Ладно, я крикну. Отойди от меня подальше и притворись недовольным.

Пять минут спустя, поднимаясь на крыльцо и прилагая все усилия, чтобы казаться недовольным, Джон услышал в столовой звонкий голос Флёр:

– Ох, я до смерти голодна. Вот мальчишка! Собирается стать фермером, а сам заблудился. Идиот!

IX. ГОЙЯ

Завтрак кончился, и Сомс поднялся в картинную галсрею в своём доме близ Мейплдерхема. Он, как выражалась Аннет, "предался унынию". Флёр ещё не вернулась домой. Её ждали в среду, но она известила телеграммой, что приезд переносится на пятницу, а в пятницу новая телеграмма известила об отсрочке до воскресенья; между тем, приехала её тётка, её кузены Кардиганы и этот Профон, и ничего не ладилось, и было скучно, потому что не было Флёр. Сомс стоял перед Гогэном – самым больным местом своей коллекции. Это безобразное большое полотно он купил вместе с двумя ранними Матиссами перед самой войной, потому что вокруг пост-импрессионистов подняли такую шумиху. Он раздумывал, не избавит ли его от них Профон бельгиец, кажется, не знает, куда девать деньги, – когда услышал за спиною голос сестры: "По-моему, Сомс, эта вещь отвратительна", и, оглянувшись, увидел подошедшую к нему Уинифрид.

– Да? – сказал он сухо. – Я отдал за неё пятьсот фунтов.

– Неужели! Женщины не бывают так сложены, даже чернокожие.

Сомс невесело усмехнулся:

– Ты пришла не за тем, чтобы мне это сообщить.

– Да. Тебе известно, что у Вэла и его жены гостит сейчас сын Джолиона?

Сомс круто повернулся.

– Что?

– Да-а, – протянула Уинифрид, – он будет жить у них всё время, пока изучает сельское хозяйство.

Сомс отвернулся, но голос сестры неотступно преследовал его, пока он шагал взад и вперёд по галерее.

– Я предупредила Вэла, чтобы он ни ему, ни ей не проговорился о старых делах.

– Почему ты мне раньше не сказала?

Уинифрид повела своими полными плечами.

– Флёр делает, что захочет. Ты её всегда баловал. А потом, дорогой мой, что здесь страшного?

– Что страшного? – процедил сквозь зубы Сомс. – Она… она…

Он осёкся. Юнона, носовой платок, глаза Флёр, её вопросы и теперь эти отсрочки с приездом – симптомы казались ему настолько зловещими, что он, верный своей природе, не мог поделиться опасениями.

– Мне кажется, ты слишком осторожен, – начала Уинифрид. – Я бы на твоём месте рассказала ей всю историю. Нелепо думать, что девушки в наши дни те же, какими были раньше. Откуда они набираются знаний, не могу сказать, но, по-видимому, они знают все.

По замкнутому лицу Сомса прошла судорога, и Уинифрид поспешила добавить:

– Если тебе тяжело говорить, я возьму на себя.

Сомс покачал головой. Пока ещё в этом не было абсолютной необходимости, а мысль, что его обожаемая дочь узнает о том старом позоре, слишком уязвляла его гордость.

– Нет, – сказал он, – только не теперь. И если будет можно – никогда.

Уинифрид смолчала. Она все более и более склонялась к миру и покою, которых Монтегью Дарти лишал её в молодости. И так как вид картин всегда угнетал её, она вскоре за тем сошла вниз, в гостиную.

Сомс прошел в тот угол, где висели рядом его подлинный Гойя и копия с фрески "La Vendimia". Появление у него картины Гойи служило превосходной иллюстрацией к тому, как человеческая жизнь, яркокрылая бабочка, может запутаться в паутине денежных интересов и страстей. Прадед высокородного владельца подлинного Гойи приобрел картину во время очередной испанской войны – в порядке откровенного грабежа. Высокородный владелец пребывал в неведении относительно ценности картины, пока в девяностых годах прошлого века некий предприимчивый критик не открыл миру, что испанский художник по имени Гойя был гением. Картина представляла собой не более как рядовую работу Гойи, но в Англии она была чуть ли не единственной, и высокородный владелец стал известным человеком. Обладая разнообразными видами собственности и той аристократической культурой, которая не жаждет только чувственного наслаждения, но зиждется на более здоровом правиле, что человек должен знать все и отчаянно любить жизнь, – он держался твердого намерения, покуда жив, сохранять у себя предмет, доставляющий блеск его имени, а после смерти завещать его государству. К счастью для Сомса, палата лордов в 1909 году подверглась жестоким нападкам, и высокородный владелец встревожился и обозлился. "Если они воображают, – решил он, – что могут грабить меня с обоих концов, они сильно ошибаются. Пока меня не трогают и дают спокойно наслаждаться жизнью, государство может рассчитывать, что я оставлю ему в наследство некоторые мои картины. Но если государство намерено травить меня и грабить, будь я трижды проклят, если не распродам к черту всю свою коллекцию. Одно из двух: или мою собственность, или патриотизм, а того и другого сразу они от меня не получат". Несколько месяцев он вынашивал эту мысль, потом в одно прекрасное утро, прочитав речь некоего государственного мужа, дал телеграмму своему агенту, чтобы тот приехал и привез с собою Бодкина. Осмотрев коллекцию, Бодкин, чье мнение о рыночных ценах пользовалось среди знатоков наибольшим весом, заявил, что при полной свободе действий, продавая картины в Америку, Германию и другие страны, где сохранился интерес к искусству, можно выручить значительно больше, чем если продавать их в Англии. Патриотизм высокородного владельца, сказал он, всем хорошо известен, но в его коллекции что ни картина, то уникум. Высокородный владелец набил этим мнением свою трубку и раскуривал его одиннадцать месяцев. На двенадцатом месяце он прочитал еще одну речь того же государственного мужа и дал агенту телеграмму: "Предоставить Бодкину свободу действий". Вот тогда у Бодкина и зародилась идея, спасшая Гойю и еще два уникума для отечества высокородного владельца. Одной рукой Бодкин выдвигал картины на иностранные рынки, а другой составлял список частных английских коллекционеров. Добившись в заморских странах предложения наивысшей цены, какой, по его мнению, можно было ожидать, он предлагал картину и установленную цену вниманию отечественных коллекционеров, приглашая их из чувства патриотизма заплатить больше. В трех случаях (включая случай с Гойей) из двадцати одного эта тактика увенчалась успехом. Спросят, почему? Один из коллекционеров был пуговичным фабрикантом и, заработав большие деньги, желал, чтобы его супруга именовалась леди Баттонс. Посему он купил за высокую цену один из уникумов и преподнес его в подарок государству. Это, как поговаривали его друзья, было "одной из ставок в его большой игре". Другой коллекционер ненавидел Америку и купил картину-уникум, "чтобы насолить распроклятым янки". Третьим коллекционером был Сомс, который, будучи, пожалуй, трезвее прочих, купил картину после поездки в Мадрид, так как пришел к убеждению, что Гойя пока что идет в гору. Сейчас, правда, он был не слишком в моде, но слава его еще впереди; и, глядя на этот портрет, напоминавший своей прямотой и резкостью Гогарта и Манэ, но отличавшийся особенной – острой и странной – красотой рисунка. Сомс все больше утверждался в уверенности, что не сделал ошибки, хоть и уплатил большую цену – самую большую, какую доводилось ему платить. А рядом с портретом висела копия с фрески "La Vendimia". Вот она – маленькая проказница – глядит на него с полотна сонномечтательным взглядом, тем взглядом, который Сомс любил у нее больше всякого другого, потому что он сообщал ему чувство сравнительного спокойствия.

Он всё ещё глядел на картину, когда запах сигары защекотал ему ноздри и за спиной послышался голос:

– Итак, мистер Форсайт, что вы думаете делать с этой маленькой коллекцией?

Противный бельгиец, мать которого – точно не довольно и фламандской крови – была армянкой! Преодолев невольное раздражение, Сомс спросил:

– Вы знаете толк в картинах?

– Да, у меня у самого собрано кое-что.

– Есть у вас пост-импрессионисты?

– Да-а! Я их люблю.

– Каково ваше мнение об этой вещи? – сказал Сомс, указывая на Гогэна.

Мсье Профон выставил вперёд нижнюю губу и заострённую бородку.

– Очень недурно, – сказал он. – Вы хотите это продать?

Сомс подавил инстинктивно навернувшееся: "Нет, собственно", – ему не хотелось прибегать с иноземцем к обычным уловкам.

– Да, – сказал он.

– Сколько вы за неё хотите?

– То, что отдал сам.

– Отлично, – сказал мсье Профон. – Я с удовольствием возьму у вас эту маленькую картинку. Пост-импрессионисты очень нежизненны, но они забавны. Я не слишком интересуюсь картинами, хотя у меня есть кое-что, совсем маленькое собрание.

– А чем вы интересуетесь?

Мсье Профон пожал плечами.

Назад Дальше