- Ох, боже, да, как подумаешь про пятидолларовых шлюх в парке, да про чертовых китайских нищенок: дай, дай, дай.
- Но на время всего пребывания чуточку слишком. Я имею в виду, на год неплохо, или вроде того. Но не на три, нет, нет, нет.
- Скажем, полгода.
- О да, полгода отлично. А потом, через какое-то время, еще немножечко.
- Но на все время…
- Ох, боже, на все время…
Розмари вылезла из постели, и голоса слились в бессловесный шум веселого пьянства. Прошлепала в ванную Краббе, включила свет, увидела себя в широком зеркале: волосы Медузы, распухшие от плача глаза, размазанная от неумелых поцелуев китайского мальчишки помада, лакированная коричневая роскошь верхней части тела. Задохнулась под холодной струей душа, мылась и мылась с мылом, вот так и вот так. Вычистила зубы зубной щеткой Краббе, причесалась щетками Краббе, надела шелковую пижамную пару Краббе. А в голове по-прежнему не было ни одной мысли. Она сморкалась и сморкалась, точно при простуде, и, заглянув в ящик тумбочки Краббе, нашла не только чистые платки, но и пачку писем. Почти все они пахли старостью, сыростью, как наполовину съеденное яблоко; она заметила даты из другой эпохи. "Мой самый дорогой Вик". "Дорогой Виктор". "Милый". Люблю, люблю, люблю. Прочитала шесть-семь, все так же сморкаясь. Дело было в том, что Краббе уехал от этой женщины работать в каком-то колледже, туда, где не было жилищных условий для женатых пар, а она, хотя он и уехал, все время о нем думала, по ночам очень сильно скучала. Розмари увидела в зеркале собственный рот, начинавший кривиться, и перед ней промелькнуло быстрое видение каменных масок, которые она видела над просцениумом в ливерпульском театре. Вой раздался откуда-то издалека, вой бродячей собаки. Розмари отказалась от плача - наплакалась. Очень громко, тягуче лились пьяные голоса. Ей не удавалось расшифровать подпись под письмами: Мэл, Мэй, Майя, что-то вроде. И она посылала такие любовные письма, только Джо не хранит их в ящике для носовых платков, если у него есть ящик для носовых платков. Он их показывает своей английской подружке, и они хохочут над ними или издают завистливое похотливое зулусское чмоканье.
- Расколотим чего-нибудь.
- Разозлим их как следует, а?
- У-у-у-у-у-у-у!
Но это где-то выла собака. Розмари вспомнила своих кошек: оставила их без еды, они от нее зависят, по сегодня она слишком устала для исполненья обязанностей. Завтра в школу не пойдет, заболеет. Останется сегодня у Краббе; кошки не умрут: днем съели три банки сардин. Ама вернется, даст им молока. Минуту сентиментально думала про своих кошек: ничего не обещают, ничего не дают, все принимают, не притворяются, будто любят. Символ дома: кошка у огня, на улице клубится туман, по телевизору только что началась программа.
- О-джо-джо-джо, - выла бродячая собака.
Розмари босиком шелково прошелестела по коридору. Гостиную едва освещала единственная настенная лампа. Она все повключала, в том числе лампы в обеденной нише, остановилась у входа на кухню и крикнула:
- Бой! - Ответа не было: только ворочанье и дребезжание, будто кто-то поворачивался на кровати. - Бой! Бой! Бой! - Никто не ответил, никто не пришел. Розмари повернулась спиной к большой светлой комнате, налила себе бренди. Пошла за водой к холодильнику, и стуку тяжелой открывшейся белой дверцы удалось сделать то, чего ее зов не добился. Явился повар в пиджаке и в трусах, забеспокоившись о сохранности приготовленной еды, поставленной в урчащий холод: обед или ленч Краббе на завтра, или когда он там вернется. - Вот ты где, - сказала Розмари. - Я есть хочу.
- А? - Этим звуком Господь наградил только китайцев низшего класса: гортанный, короткий, громкий, вопросительный, неодобрительный, недоверчивый, дерзкий.
- Макан, макан. Сайя мау макан, - прокричала Розмари. - Это что? - И выхватила из холодильника блюдо с холодным кэрри. Повар тоже попытался его схватить, они секунду боролись, причем Розмари почему-то не видела тут ничего неприличного. - Разогрей, - приказала она, выпустив блюдо, - и сделай чапатти.
- А?
- Чапатти, чапатти. Не знаешь, что такое чапатти? Все вы, китайцы, объявляете себя поварами… Ну, где мука?
Но повар увидел на столе у холодильника стакан с бренди, ждавший воды. Оживился, зашумел, сбегал в гостиную, вернулся с почти пустой бутылкой. Заскулил, запричитал, чуть не плакал.
- Ладно, - сказала Розмари, - я скажу туану, что сама выпила. А ты лучше давай, делай чапатти.
- А?
- Если не примешься разогревать кэрри, - громко растолковывала Розмари, - я скажу, это ты выпил бренди. Прикончу бутылку и скажу, ты все выпил.
Повар взялся за дело. Розмари села в кресло и включила радио. Шла какая-то пьеса, какая-то глупая лондонская постановка на зарубежном канале Би-би-си.
"- …Послушай соловья, похоже на очень умелую имитацию соловья.
- На граммофонную запись соловья.
- Все это уже было, ничего нового. Луна над головой, яркая до смешного…
- Вульгарно полная.
- Ночные запахи, горделивые ароматы, какие может купить любая шлюха с Пикадилли. (При упоминании Пикадилли рот Розмари стал плаксиво кривиться.) Но знаешь…
- Что? Что знаю?
- Новых слов тоже нет. Господи, я не боюсь быть вульгарным. Не стыжусь старых-старых клише. Знаешь, правда, Розмари? Знаешь, что я…
- Наверно, знаю, Арнольд, по-моему, я всегда знала…
- Милая…"
Услышав собственное имя, Розмари вскочила в ошеломлении, в злобе, готовая причинить вред издевавшемуся аппарату. Вместо этого заревела, выключила, слыша в замиравшем голосе Арнольда изысканный сценический голос Лим Чень По из Пинанга.
- Ох, Виктор, Виктор, - всхлипывала она. - Где вы? Я стала бы вам хорошей женой, Виктор. - Из кухни доносился громкий шум жарки, слезы брызгали горячим жиром. Она села, рыдая, - как-то театрально теперь, - прочитала литанию из имен, способных ее утешить, взяла себя в руки, сказала: - Не плачь больше, милая. Теперь плохие времена миновали. - В перечне имен отсутствовали некоторые имена: Джо, Роберт Лоо, Джалиль. А одно, как ни странно, присутствовало:
- Вай, Вай, о, Вай. Ох, зачем я вас так обидела?
К чему называть имя Роберта Лоо? Он представляет чисто исторический интерес: о нем не прочтешь ни в одной антологии. Поэма о нем скучна, чересчур коротка, несдержанна, фактически невнятна, к ней нельзя относиться серьезно и даже читать; простое звено в долгом эволюционном процессе: Бейл разбил интермедию на акты; Суррей впервые стал писать белым стихом; Уайет первым ввел сонет, - позабытые поварята великого мира, вытиравшие стол, чистившие картошку, шелушившие лук, рубившие мясо для великого повара, явившегося вскоре из Стратфорда. Холодный, любезный, утонченный оксфордец из Пинанга открыл доступ Азии, а время и горе вручили ключ безобидному скучному китайскому мальчишке, мальчишке, который хотя бы выразил чрезвычайную признательность, а не просто зевнул и сказал: "Выкурим по сигаретке".
Пришел повар, подобострастно доложил:
- Макан суда сьяп.
Розмари села за стол, хозяйкой в пустом доме, положила себе на тарелку кэрри. Чапатти вышли бледными (дома всегда золотистые), толстыми (дома всегда очень легкие). Но она отрывала большие куски, макала в огненный соус, жевала с аппетитом, не обращая внимания на ядовитые капли, пачкавшие рукав пижамы Краббе. Заворачивала, как в пакет, куски свинины, картошку, быстро отправляла в рот. Захватывала перчаткой из чапатти большие куски рыбы. Велела дать воды, нет, не воды, а пива.
- Пива! - крикнула она. Повар заколебался. - Бренди, - пригрозила Розмари. Было принесено пиво.
Она съела четыре чапатти, половину рыбы, всю баранину, почти весь соус, почти все самбалы из дробленого кокосового ореха, крутые яйца, почти весь чатни, бананы, красную капусту. А допивая пиво, вспомнила то, насчет чего давно убедила себя, будто этого не было. В шестнадцать лет, на первой начальной стадии своей красоты, она обедала с тем самым мужчиной в Куала-Ханту. Кэрри с чапатти на Сату-роуд, а потом, с чили в крови, они в конце концов отправились не в кино, а к нему на квартиру близ Букит-Чандан. И он?
- Черный, как туз пик, - громко, удивленно сказала Розмари. - Нет, я не могла. Этого никогда не было.
Впрочем, на самом деле он был симпатичный. Учился на инженерных курсах в Брайтоне. Быстро водил свой белый "ягуар". Божественно танцевал. Где он теперь? Как его звали? Сундралингам? Махалингам? "Сундра" значит прекрасный, "маха" - великий. Имена, которые она толковала теперь слишком буквально, подходили, вполне подходили. В кульминационный момент говорили они по-тамильски, быстрым, искренне чувственным бормотанием.
- Он был холодный, - вслух сказала Розмари, - холодный, как вот эта рыба. - Теперь она думала про кого-то еще, про кого-то в Восточном Кенсингтоне январским утром. - А еще Джо, - добавила она, - правда. - Вновь попробовала заплакать, но слишком наелась для плача. Поковыряла в зубах спичкой из коробка на столике сбоку. Потребовала кофе. После определенных споров, прекращенных упоминаньем о бренди, кофе был сварен и принесен.
Пока со стола убиралось, Розмари развалилась на диване, потягивая "Куантро", глядя вдаль. Вдали, как звезды, маршировали мужчины ее жизни. Когда бой удалился к себе, Розмари сказала репродукции Коро, висевшей над письменным столом Краббе:
- Фактически он вполне умный. И жутко милый. А я гадко с ним обошлась. А он это плохо воспринял. Бедный, бедный мальчик. Я столько могла для него сделать.
Вскоре она лежала в постели, удобно, с сигаретой в губах, заложив руки за голову, под жужжавшим вентилятором у кровати.
- Я рада, что отказала Джо, - объявила она. - Говорила, ничего не выйдет. Он настаивал и настаивал. Теперь бросился в чьи-то объятия по примеру всех прочих. Женится с горя. И все время, что с ней, думает обо мне, понимает, это не одно и то же, даже близко. Но я ему сказала, ничего не выйдет. Ни квалификации, ни амбиций, ни денег, ни перспектив. А у меня все есть. - И глубже нырнула в постель, в шелку на чистом гладком теле. - А речь у него какая плохая. Без конца говорит "ихний". А только подумать о детях, о евразийских детях. Мне лицо свое стыдно было бы показать.
Перевернувшись на правый бок, увидела на полу почти незаметное под столиком у кровати скомканное голубое авиаписьмо, полученное сегодня. В том письме говорилось, что Джо вынужден броситься в объятия другой женщины, жизнь невыносима, но он теперь понял, что Розмари никогда не передумает. Прощай, о жестокая. Она слезла с кровати, подобрала письмо, еще больше скомкала, пошла с ним в уборную, бросила и смыла водой. Слова с криком ушли в городскую канализацию, в море. Бедный Джо. Розмари вернулась в постель и заснула.
Роберт Лоо не мог заснуть. От волнения руки и ноги плясали под тонкой простыней. Он до последнего такта протанцевал Второй Бранденбургский концерт, скерцо Седьмой симфонии Бетховена, прелюдию к "Мейстерзингерам", финал "Жар-птицы", фуговую увертюру Холста. Но ритмов недоставало, а то, что пелось над ритмами, не совсем соответствовало его высоконапряженному, почти лихорадочному состоянию. Все это слишком универсальное, слишком общее, слишком зрелое, слишком мало связанное с безумным потоком любви. Разве музыка когда-нибудь могла такое передать? Он мысленно слушал Вагнера, пролистывая любовные темы "Мейстерзингеров", великий дуэт из "Валькирий"; у Бетховена ничего; может, у Хуго Вольфа в какой-нибудь песне?
Лихорадка, лихорадка. Наверно, глаза у него сверкали, когда он вошел в заведение, голова горела. Иначе зачем отцу проявлять такое внимание, а матери суетиться, отправляя его в постель с аспирином и с бренди? Впрочем, может быть, думал Роберт Лоо, дело вовсе не в том. Отец безнадежно запутался со счетами, братья еще пуще. Он, будучи музыкантом, легко играл с цифрами: может, отцу хватило этого вечера, чтоб почувствовать незаменимость сына. Хотя нет, он и раньше отсутствовал, когда Краббе отправил его в Сингапур для записи квартета. Квартет? Роберт Лоо попробовал мысленно его прослушать, но играли как бы эльфы на крошечных инструментах, немыслимо высоко, тоненько. Вся написанная до нынешнего вечера музыка, конечно, должна был незрелой, ее надо переписать, а лучше уничтожить.
Скорей всего, отца с матерью ошеломила возможность распада семьи, и его непочтительность, выбитый им кирпич, обернулась пугающей перспективой обрушения с громом и пылью целой постройки. Может быть, мать на отца накричала, поколотила, виня в тирании и эксплуатации, а отец испугался и струсил визгливой бури.
Роберт Лоо ощутил возможность диктовать теперь условия. Он потребует свободного времени - почти всю вторую половину дня и, как минимум, два вечера. От случая к случаю, в полночь закрыв заведение, скажет:
- Просто пойду повидаюсь с приятелем. Вернусь примерно через час.
- Очень хорошо, сынок. Бог весть, ты усердно работаешь. Заслуживаешь небольшой отдых. Денег надо тебе на расходы?
- Спасибо, отец. Думаю, у меня на все хватит. - А потом выйдет в синюю теплую ароматную ночь, к ней, она будет ждать, открыв душистые объятия, полна желания, в каком-нибудь легком халате, легко спадающем с плеч.
- Слушай, ведь тебе нужно свободное время, чтоб писать музыку.
- Музыку? Ах да. Конечно, музыку. Но я, кажется, чувствую, как рождается новый стиль, стиль моего второго периода, или, может быть, настоящего первого. Для этого нужно время.
- А какая она будет, новая музыка?
- Я еще не знаю, просто не знаю. Теплей, веселее, больше скажет сердцу, более ритмичная, мелодичная, полная танца.
- Что-нибудь вроде этого?
Собеседник Роберта Лоо, которым тоже был Роберт Лоо, выскочил в открытое окно, пролетел над улицей, включил свет высоко в комнате напротив, включил громкую радиозапись. Роберт Лоо, лежа в постели, совсем проснулся и слушал.
В той комнате напротив над лавкой аптекаря жил толстый индус-чиновник. Виднелся его расхаживавший туда-сюда силуэт; страдая бессонницей, он что-то ел, слушал музыку. Это была какая-то современная американская танцевальная мелодия в тридцать два такта, с почти импрессионистическими гармониями, оркестровая палитра ограничена медными, язычковыми, какими-то снотворными ударными. Ни развития, ни вариаций, только ключ меняется от рефрена к рефрену.
- Нет, - сказал вслух Роберт Лоо. - Ничего подобного. - А потом свободно, без усилий, сквозь прерафаэлитские аккорды очень раннего Дебюсси, запел голос:
О, любовь, любовь, любовь,
Любовь на вершине холма,
Любовь под небом синим,
Где звезды без счета и тьма,
Любовь под мартини
В кабаре и в барах.
О, любовь, любовь, любовь…
Роберт Лоо зачарованно слушал, чуть дыша, неописуемо тронутый. О, любовь, любовь, любовь. Душа его томилась, он видел себя в белом смокинге, грациозно скользящим по маленькой танцевальной площадке, с Розмари в объятиях, прелестной в чем-то тесно облегающем, без спины. Слова любви на балконе, оркестр играет вдали, под луной, колышутся пальмы. Пальмы казались какой-то экзотикой, а не обычными для его города и страны деревьями. Розмари сказала:
- Пойдем потанцуем. Прелестную мелодию играет оркестр.
Он улыбнулся, допивая мартини.
- Рад, что ты так думаешь.
- Почему? Это ты…
- Да, это я написал. Для тебя. Написал нынче утром, пока ты была на пляже. (Ах, романтика полосатых больших тентов!)
- О, вот как! А говорил, голова болит!
- Да. Сюрприз хотел сделать.
- Какой ты милый.
Да, так будет, так будет! Он уйдет с этой стадии тяжкого мастерства контрапункта, оркестровки, развития темы, к дышащим клише духовых инструментов и голоса, - ради нее, ради нее. Раньше времени переплавит все драгоценные руды, лежащие в ожидании дальнейшей обработки, в повседневные украшения для нее.
- Значит, ты больше не возражаешь против сочинения для людей, чтоб они это слушали, даже пели? Может быть, гимн для малайских рабочих? Песня "Стремление к Счастью"?
- Нет, нет! Все, все для нее!
Он хорошо спал, а утром отец принес ему завтрак в постель: два вареных яйца, чайник с чаем. Он чересчур удивился, чтобы сказать спасибо.
- Съешь оба яйца, сынок. Яйца подкрепляют. Нельзя работать, питаясь одним воздухом.
- Да, отец.
Глава 7
Утром Краббе с Томми Джонсом встретились вполне случайно в одном китайском кедае. Где-то ниже по улице громкое радио объявило десять часов по малайскому времени, потом пошли новости веселой мандариновой песней. Выпили приторный кофе, призадумались, что можно съесть. Лавка была обшарпанной, яркой, полной полунаготы, - пиджаки и трусы, пухлые плечи, коричневые безволосые ноги, - звенела сверлящими гласными хокка, стуком деревянных подошв. Томми Джонс мрачно смотрел на туманную стеклянную витрину с выставленными пирогами первичных цветов.
- На самом деле ничего не хочу, - сказал он. - Сделал ночью чего-нибудь?
- Выспался.
- Я тебя понимаю. Не знаю, что на меня в последнее время нашло. Ничего не смог сделать. Съем кусок жареной рыбы, если она у них есть.
- С уксусом?
- Точно. - Но не шевельнулся, чтоб спросить или заказать.
- Мне надо транспорт найти до Маваса, - сказал Краббе. - Такси тут у них где-нибудь есть?
- Эй, - ухватил Томми Джонс за пиджак проходившего боя. - Пива "Полар". Большую, холодную.
- А? - Впрочем, пиво было принесено. Томми Джонс жадно глотал, проткнув банку, потом заключил: - Чуть-чуть лучше. - Утренняя пелена как бы спала с его глаз, и он сказал Краббе: - Ты побрился.
- Да. Она воды принесла в цветочной вазе.
- Ох, я попозже. Надо посмотреть здешний новый малайский магазин и заставить их регулярно заказывать. Только с некоторыми мусульманами трудновато.
- Можешь им сказать, только что обнаружено новое дополненье к Корану.
- Ну?
- Вполне разрешается пить.
- Тебе бы бизнесом заняться, - серьезно сказал Томми Джонс. - Здорово получается. Замолвлю за тебя словечко, вернувшись в Гонконг. Хотя не знаю, как тебя звать.
- Я должен добраться до Маваса, - сказал Краббе.
В этот момент к кедаю подъехал "лендровер", из крытого тела которого слышался протестующий визг и громкие утешительные слова. Выскочивший из водительской дверцы мужчина был знаком Краббе: Манипенни, заместитель Протектора аборигенов, работавший в Мавасе. Теперь он заходил в кедай; очень крупный, похожий на мальчишку, в шортах хаки, светловолосый, с безумными глазами, коричневый, почти как малаец, с пухлым детским ртом, с местными татуировками на тонкой шее.
- Вы спасли мне жизнь, - крикнул Краббе. - Еду с вами.
Манипенни уставился на Краббе, сфокусировав взгляд где-то далеко позади, как бы стараясь проникнуть в непроницаемые джунгли. Он не стал приветственно улыбаться, а просто сказал:
- А, это вы. Поможете удерживать сзади проклятую свинью.
- Свинью?