Гарик выпрямился и посмотрел на Дуста сверху вниз, пытаясь соотнести реальность с тем, что только что услышал. Он нахмурился, потушил сигарету и исчез в комнате. Вернувшись, бросил на стол фото, присланное Угаровым:
– Он?
– Он, сука! Он! – как резанный заверещал Дуст, хватая фотолисток. – Ни хрена себе, Бес! Откуда?
– Оттуда.
Зрачки Дуста напряжённо завращались во все стороны.
– Мент? – выпалил он.
– Мент.
Гарик озадаченно покусывал губу и разглядывал в окно верхушки деревьев. Перевернув фото, Дуст увидел адрес и присвистнул:
– Ё-моё… А я к Костяну на кладбище иду, смотрю – передо мной оттуда выходят. И урод этот лыбится и Катюху за задницу щиплет. Я чуть не рухнул там, у ограды, как в окоп. Мне с ним, это… Лицом к лицу, как-то, не очень…
– А ты не ошибся, в припадке-то?
– А ты бы ошибся? Такое грызло! Забыл, что я летом с ним на пятнахе куковал? И захочешь – не забудешь.
Гарик представил себе описанную Дустом картину. Дрожь прощекотала между лопаток и перед глазами соткалось лицо Кати – улыбающееся в прощании. Он вспомнил розовое платье, макияж, каждый её жест. Она поправляла завитые волосы, и от прежнего в её глазах не оставалось ничего. Сожаления, мёртвые надежды, радость от лёгкости избавления, счастье – вот, что разглядел он, когда она обнимала его на прощание. И чего не расслышал. Только сейчас вся мощь женского разочарования обрушилась на него неподъёмным металлом. Представил, как смотрела она ему вслед, ещё не остыв от тепла его тела. Он чувствовал взгляд и не обернулся, приняв расставание. Вряд ли когда-нибудь ещё он обретёт такое сокровище. Тяжесть ошибки, кричащей и скоблящей жестяным скрежетом, предстала перед ним в полный рост.
Взяв с Дуста слово держать язык за зубами и не видеться с Катей ни при каких обстоятельствах, Гарик выпроводил его, запер дверь и долго стоял неподвижно, сжимая незажжённую сигарету.
Спустя несколько минут он сам покинул квартиру и, выйдя во двор, вспомнил про женщину в парке. Вернулся и набрал ноль три. Дежурный голос в трубке уверял, что такой вызов уже поступал, и машина выехала минуту назад.
Проходя мимо паркового входа, Гарик увидел, как грузят в серую "буханку" накрытое с головой тело. Растерянным взглядом он проводил утрясшуюся по разбитому асфальту машину и ощутил внутри гнетущую глыбу мрака.
Месяц назад, в августе, после изрядной пьянки по случаю дня рождения Наумова, лёжа в своей кровати, Гарик с трудом разлеплял веки и разглядывал торчащее рядом из-под одеяла острое татуированное плечо, усыпанное синими волосами.
Лола второй месяц жила у Наумова. Он давно воспринимал её как прибившуюся кошку, и не только не был против её присутствия, но ежедневно угощал алкоголем, сигаретами, лёгкими наркотиками и консервированной едой. За что Лола, как и надлежит кошке, расплачивалась лаской и теплом.
Вчера на вопрос Гарика о том, не заждались ли её коллеги в родном городе, Лола звонко рассмеялась, и Гарик понял, что освоил какой-то новый, совершенно искромётный юмор – видимо, петербургский.
Арсений, лысый приятель Лолы, давно вернулся в Петербург, передав через Марка Гарику привет и приглашение "заходить, если занесёт в Северную Столицу". При этом, не оставив, кроме Лолы, никаких вариантов связаться с собой.
К тридцать седьмому дню рождения Наумов вышел из кризиса среднего возраста и, не мешкая ни секунды, устремился по этому случаю в эйфорический запой.
Разливая по стаканам вискарь, предусмотрительно разбавленный колой прямо там же – в двухлитровой пластиковой бутылке, Марк быстро пьянел и признавался Гарику, что на питерском рок-фестивале, месяц назад, стал писателем.
– То есть, как это, "стал"? – не понимал Гарик.
Наумов многозначительно тряс длинным пальцем и восклицал:
– А вот так! Это как в небесные силы поверить. В бога поверить. Раз – и всё. Целый мир – а в тебя вошёл за долю секунды. Как пуля.
– И что, написал уже что-нибудь?
– А как же! Роман. Нет, скорее, эпопею.
– Серьёзно?
Наумов пил, кивал и уверял, что роман давно написан и осталось его только записать. И не факт, что на бумаге. Гарик не понимал.
– А задумывался ли ты когда-нибудь, почему великие писатели становятся великими на исходе лет, а музыканты твои великие к этому возрасту уже давно в гробах?
Гарик молчал и подливал в стаканы коктейль цвета нефти.
– Потому что литература, друг мой, – понижал голос Марк, – это единственное искусство, в котором невозможна деградация. Исписаться нельзя, понимаешь?
– Кажется, понимаю, – лгал, пьянея, Гарик.
– В рок-н-ролле, театре, кино – везде – есть потолок. Твой личный потолок, который пробить нельзя.
– А у писателей не так?
– Нет. Писатели обречены только на рост. Практика и рост! Чем дольше они живут, тем лучше они творят. Как щука – растёт, пока живая. Вот ты рок-н-ролльщик?
– Н-ну… Ну да…
– Вот и очень плохо! – шёпотом хрипел Марк. – Рок-н-ролльщик рождается гением. Если он, конечно, настоящий.
– А писатель?
– Писатель гением умирает… Если, конечно, доживает.
– А рок-н-ролльщик кем умирает?
– Если в идеале, то наркоманом. Пока ещё гениальным.
– А если нет?
– А если нет, то исписавшимся говном. Жалко, причём, барахтающимся.
– Как-то ты, по-моему, не прав.
– Это ты сейчас так думаешь. Потому что ещё творить можешь. Давно писал-то что-нибудь?
И Наумов испытующе, будто угрожая, застывал взглядом на Гарике. Тот отводил глаза в сторону и притворялся, что ищет сигареты.
– То-то и оно, – с укоризной, но торжественно, находя подтверждение своей теории, выцеживал Наумов.
– Исписавшееся, как ты выразился, говно – чаще всего отличные профи.
– Да что ты! А чем, по-твоему, измеряется профи? Это же разные плоскости, дурилка ты стоеросовая! Рок-н-ролл – это не "профессионально-не профессионально", это "честно-не честно". Понял?
Гарик морщил лицо, пытаясь не соглашаться.
– Чего щуришься, рокер, блин! Все творцы идут по пути роста, а твои наркоманы свои лучшие альбомы записали почти сразу, в начале пути. Это о чём говорит? И вот потом-то и начинается исписавшееся говно. Так что, запомни, рокер: в твоём деле главное слово "честно" – и никакое другое. Тоже мне, профи нашёл. Роттен, что ли, профи? Или Летов ваш?
Гарику не нравились обновлённые позиции Марка. В момент паузы ради глотка вискаря, в обрыве наумовского потока новых слов, из глубин Гариковой памяти выплеснулся давний разговор с отцом. Отец говорил, что любое мнение – это мнение одного отдельно взятого человека. Что чужое мнение само по себе опасно, и опасно вдвойне – если озвучено писателем. Умение изящно доносить свою позицию, говорил Геннадий Андреевич, не делает эту позицию верной и достойной принятия. Равно как и писатель – вовсе не мудрец, и часто мудрость с талантом даже не граничит.
"А для того, чтобы делать верные выводы, сынок, просто помни, что правда изящной не бывает".
– Да и музыка, как искусство, скоро себя изживёт, – ручался Наумов. – Чего ржёшь-то? Помяни мои слова в новом веке. Я вот тебе сейчас по полочкам.
– Ну, попробуй, – делал одолжение Гарик.
– Ты вот как думаешь, почему полвека назад "Beatles" были великими, а сейчас их из молодых воспринимают единицы? Это королей-то молодёжи! Думаешь, молодёжь другая стала? Нет, это музыка изменилась. Разрослась. Битлы заложили основу. Но если ты вырос на ренессансной живописи, думаешь, ты сможешь оценить революцию наскальных рисунков?
Гарик сдвигал брови.
– Непонятно? Ну ладно, давай так: ты сладкое любишь?
– Люблю. И что?
– Вот представь: ты охренеть как любишь торты. И удовольствие… Нет… Удовлетворение ты можешь получить только от торта в пять коржей, с десятью слоями: клубничный джем, там… Шоколад, взбитые сливки, бананы, малина, глазурь, что ли… То, что попроще, тебе просто не в кайф. Представил?
– Ну.
– А теперь вообрази, что тебе предлагают вместо всего этого простой корж для торта. Сильно ты насладишься? Нет. Потому что знаешь вкус нормального торта. Врубаешься теперь?
– Не вполне.
– Да с музыкой та же ситуация! Ты к девяносто, блин, шестому уже накушался гранжа, метала, трип-хопа, панка, хардятины всякой разнослойной, даже рэйва! Неужели ты сможешь понять ценность главного ингредиента, который послужил основой для твоего торта! "Beatles" замесили для тебя тесто. И из этого теста следующие поколения музыкантов лепили по своим рецептам собственные торты, основываясь на своих – уже личных – вкусах. Понял?
– И из этого следует, что музыка скоро умрёт? – не лгал в непонимании Гарик.
– После битлов музыка, как снежный ком, вбирала в себя всё. Целых полвека вбирала. И развивалась. А сейчас рост уже замедляется, уже почти достигнут пик – вот я тебе о чём глаголю! Знаешь, что такое нойз? Это стиль, последний стиль в музыке. Просто шум. Это точка, понял? Теперь только стили друг с другом перемешивать можно. Всё уже придумано, изобретено. Хотя, стили в музыке не изобретаются – открываются. Как планеты. Но это ладно, не о том я. Ты понял? Все жанры открыты, их больше не осталось. Музыка закончила развитие. А то, что не развивается – умирает. Видел "Чёрный квадрат" Малевича? Знаешь, в чём смысл? Это точка. Пиксель. Огромный чёрный пиксель – точка в живописи. Больше нечего придумывать. Только в музей ходить. А в музыке уже появился нойз. И это – чёрный музыкальный квадрат.
В таких разговорах прошёл день рождения Марка. Само собой, он дал себе слово больше никогда не трезветь. Перспектива скорого конца всех искусств к иному и не располагала.
Итак, следующим утром Гарик идентифицировал похмельными зрачками Лолу. Он выронился из кровати и, нажав "play" на музыкальном центре, зашатался в душ. Заиграла – с середины – "Cast No Shadow". С уходом Кати новомодный альбом не вынимался из деки. На первой стороне 90-минутки был закатан "(What's The Story) Morning Glory?" – почти весь. "Wanderwall" не поместилась, зато была записана на все 45 минут стороны "В" – непередаваемое удовольствие.
Разбуженная Галлахером, Лола пробурчала невнятные ругательства и, мяукнув, вытянулась на кровати, напоминающей поле брани.
Смыв запах Лолы и вымыв похмельное першение из головы, Гарик почувствовал жизнь. Он вернулся в комнату, бодро покрикивая в унисон с колонками "Some Might Say", чем заставил рэйвершу повторно выругаться и натянуть одеяло на синие волосы.
– Тебе пора, Мальвина.
Реакции не последовало. Он стащил с Лолы одеяло. Девушка розовела удовлетворённостью, даже под смуглостью кожи отчётливо угадывалась довольная красноватость недавних оргазмов. Гарик повторил реплику, сопроводив её громким шлепком по упругой, лишённой стрингов, заднице. Получилось больно. Лола вскрикнула и выругалась в третий раз – уже адресно.
– Собирайся. – С похмелья голос его звучал грубее, чем ему хотелось.
– Куда? – зарылась она под подушку.
– Я бы сказал домой, но раз до дома дальше, чем до Марка, то к Марку.
Лола была первой женщиной, которую с утра ему хотелось выпроводить больше, чем трахнуть. И даже больше, чем пива. Во всём остальном она была его второй женщиной. "Ты мне чистеньким достался" – любила повторять Катя, светясь как зимнее солнце.
Бывает, лелеет человек философию боли, жаждет эстетики страдания. Это круглосуточно и ежегодично происходит с рок-н-ролльщиками, бредящими идеей умереть молодым. И, надо признать, довольно часто это реализуется с точностью до буквы, соблюдая тон каждого звука, твердящего тебе тысячей голосов на протяжении лет: "Убей себя". Но ещё чаще отчаянная жажда боли оборачивается жаждой избавления от неё – в тот момент, когда она действительно приходит.
Когда Страдание на полном ходу, как и на полном серьёзе, врезается в твоё сердце раскалённым дамасским клинком, всё, о чём ты можешь думать, всё чего хочешь – чтобы боль ушла. И снова: "Боль! Ушла!" Ты готов отречься от всего, принять в свою душу – всецело – Царя Небесного, Духа Святого, чёрта лысого – лишь бы прекратилось, лишь бы полегчало… "Морфина… пожалуйста… Христа ради… умоляю…" И романтика страдания, до которого не дорос, не дозрел, вырождается мгновенно, обращая тебя во что угодно, кроме того, чем мечтал стать. Тот, кто грезил отдавать, забирает последнее у своего же брата, а мечтавший обнять мир, познаёт его, насаживая на сталь чужие сердца.
Весь прошедший вечер Лола висела на ушах провинциального панка, заходясь уговорами бросить гнилой город и уехать вместе с ней в Петербург, неформалить с героином, и жить у неё. Гарик пропускал мимо ушей болтовню татуированной синевласки и думал лишь о том, что ничего не чувствует.
Там, где совсем недавно расцветали в своём великолепии звуки и запахи чувств, дрожь переживаний и страсть к жизни, теперь был бездонный колодец, пустой и тёмный. И лишь на дне его подрагивал еле живой лепесток свечного огонька.
Красота жизни и жажда света обернулись окаменением, радость сменилась бесчувствием, голубой экран неба потускнел. И Гарик помнил момент, когда это произошло. Он крутился реверсной плёнкой под веками, окрашиваясь в багровые тона каждый новый repeat, и хотелось лоботомировать самого себя.
До слуха его долетали признания Лолы, уверенно предполагающие развитие событий на ближайшие двенадцать часов, и Гарику казалось, что время схлопнулось вокруг плотоядным кольцом. Будущее представлялось яснее прошлого. И, спустя вечер, пальцы рейверши сновали в его волосах.
Через неделю Лола вложила Гарику в руку бумажку с адресом и телефоном, прижалась к нему кислотными губами и запрыгнула в поезд до Петербурга.
14
Предстояло всё продумать. Мысль об этом пульсом резонировала в голове.
"А что есть человеческая жизнь? Если где-то есть Бог, то всё человечество – не более чем просто неудачный проект, даже если исходить из христианских ценностей, высшая из которых – любовь. Бог есть любовь? Допустим. Тогда тем более человечество – некий божественный проект с целью реализации своего творческого потенциала, потенциала любви. Ведь говорил Наумов про раковую опухоль, которую носит в себе талантливый человек. А раз человек создан Богом "по образу и подобию", значит и Бог болен талантом творца. Вот и выплеснул нас из себя, как песню. Самовыразился, так сказать. Создать человека – искусство. А убить – не искусство? Кто сказал, что это грех? Бог? Конечно, для него уничтожение его творения – грех. Сжечь мои стихи или картины для меня тоже – грех. А если этот огонь кого-то согреет, не даст замёрзнуть насмерть – в чьих глазах это будет грехом? Если для того, чтобы кого-то спасти, станет необходимым сжечь созданное мной – я спалю всё, что есть. В чём это будет не любовь? Сжигающая любовь – это любовь большая, чем та, что созидает. В своём начале это тоже – божественная энергия. Возможно, Герострат ближе к миру творения, чем Роден – его мотивация не лежит на поверхности, она в иной плоскости. Она революционнее классики созидания. Революция, новизна – вот то главное в искусстве, в реализации потенциала творца, в восприятии мира".
Рассуждая так, Гарик сутуло брёл в редакцию. Смерть женщины в парке ушла из него, вытесненная картиной трахающейся с убийцей своего брата Кати. Он остановился и зажмурился, всматриваясь в чудовищную картину. Кривые толстые пальцы с разбитыми костяшками, наверняка ещё и исколотые синюшными перстнями. И этими пальцами он грубо царапает её бархатное тело, тело, к которому Гарик припадал трепещущими губами, вбирая в себя его сиреневый запах, страшась оставить на нежной коже следы любовного ража. А теперь это потное лысое лицо, похожее на сливу, пыхтит над сиренью и роняет слюни на чудесную весеннюю грудь.
Дождь усилился и до города долетел звук приближающейся грозы. Гром сентября оборвал мысль и Гарик очнулся у двери с облупившейся ещё при Брежневе табличкой: "Градский рабочий". Он пинком распахнул её и вошёл.
В редакции можно было вешать топор. У кабинета главного редактора, престарелого пьяницы с огромным щербатым носом, темнела свежая лужа осенней грязи – главред Загорский всегда подолгу топтался, пытаясь открыть заедающий замок.
Трижды простучав, Гарик дёрнул ручку и ввалился внутрь.
– Здравствуй, Семён Андреич!
Загорский изображал на лице занятость, держа одну руку под столом. Гарик знал, что в ней зажата бутылка.
– Стучаться надо, Игорёша, – с отеческой укоризной выдохнул редактор и вернул бутылку на стол.
Гарик молча махнул рукой и плюхнулся на диван напротив редакторского стола, скрестив ноги.
– С чем пожаловал? – Загорский поднёс к губам стакан и осторожно стал вливать в себя содержимое.
– Увольняться пришёл.
Редактор прекратил пить, резко отставил стакан, пошлёпал себя по карманам, нашёл платок, и, громко охая, вытер лицо, после чего обратил его к Гарику слезящимися, выражающими катастрофу, глазами.
– Ты чего вдруг? Стряслось что-то?
– Уезжаю я.
– А-а-а, – протянул с сожалением редактор. – Далеко?
– Далеко, Андреич. Я к тебе чего зашёл: помоги квартиру продать.
Загорский откинулся на спинку кресла и внимательно посмотрел на Гарика.
– Кварти-иру продать… – задумался он. – Это можно. И когда отбываешь?
– Через неделю.
Супруга Семёна Андреевича Загорского была директором единственного агентства недвижимости в Градске.
В середине девяностых шанс купить или продать квартиру, не нарвавшись на жуликов, был немногим выше вероятности проигрыша в русской рулетке. Покупателей, как и продавцов, кидали направо и налево. В золотом веке аферистов разнокалиберные – от напёрсточников до "МММ" – кидалы плодились как микробы в унитазе. Кинуть дремучего постсоветского обывателя было проще, чем отнять конфетку у ребёнка: те, кто заряжали тазики с водой перед телевизором, само собой, не сомневались в честности чёрных маклеров.
Агентство Загорской проводило операции с жильём за приличный процент, но чистота сделки при этом была стопроцентна. Маклеры же просили за свои услуги сущий мизер, но в итоге пропадали, забрав всё.
Разумеется, для "своих" процент был существенно меньше, так как в этом случае по бумагам сделка не проводилась и в налоговой отчётности агентства не отражалась. Но отсутствие договора при совершении сделки к 1996-му в Градске никого не смущало: вера в юридическую силу бумажек, будь на них хоть сто печатей, уже агонизировала. Только староверы стояли в очередях за туалетными акциями финансовых пирамид.
В общем, быть "своим" в агентстве означало гарантию чистой сделки за умеренную цену. Что и было обещано Гарику. Оформив увольнение задним числом, он получил расчёт и покинул здание редакции.
Обдумывая преступление, Гарик понимал, что из небольшого городка, где скорость распространения информации сравнима со скоростью мысли, ему придётся уехать. Причём подальше и навсегда. Через неделю за его спиной будет висеть набитый наличными рюкзак.
Неразрешённым оставался ещё один вопрос. Звонить по телефону Гарик не стал, а направился прямиком к тому, без чьей помощи впервые было не обойтись.
Вентиль оказался дома. Увидев мокрого от дождя Беса, он растянулся в широкой улыбке:
– Проходи, проходи, странник.
Он усадил Гарика за стол и зажёг под чайником синий цветок.