Жития убиенных художников - Александр Бренер 13 стр.


Страдания юного Осмоловского

1.

Жизнь моя - без начала и конца - была сплошной ошибкой.

Рассказы эти - воспоминаний палимпсест - тоже ошибка.

Ничего, кроме ошибок, я вроде бы и не знаю.

В жизни-лесу, я, не Данте, затерялся в стволах-ошибках!

И были Вергилии, да тоже не те.

Вот, например, встретился я в Москве 1992 года с молодым человеком по имени Анатолий Осмоловский - и сразу захотел взять его себе путеводителем.

Вы спросите: куда?

А чтобы вывел он меня из туманного леса моего одиночества и слепых блужданий, моего неведения и конфуза - на солнечную поляну, где есть травка, солнце, просвет.

Где есть доступ к дальним горизонтам.

Плутать средь зарослей ошибок - разве это не трудно?

А иногда и очень-очень страшно.

Вот я и уверовал в молодого Толю Осмоловского - как в бога юного уверовал. Он был очень красивый, очаровательный.

Встретились мы с ним на какой-то выставке на Чистых прудах и пожали друг другу лапы. Он был бледный, неухоженный, с запущенной шевелюрой, похож на панка. Какой-то не от мира сего. И померещился он мне чем-то совершенно другим, чем я сам тогда был. Я был взрослый, но - беспомощный младенец, с опытом эмиграции, но - без ума (в грибоедовском смысле), читавший разные книжки, но - духовный зародыш.

А Осмоловский был юный, с импульсивными движениями вожака.

Вот я и подумал: Толик - мой Вергилий. Толик, выведи меня!

Он мне представился Заратустрой, знающим путь из болот и низин - на горные вершины.

В то время я остро почувствовал, что мне нужна банда, шайка. Не в криминальном, конечно, смысле, но - в беззаконном, неподвластном никому, неуправляемом. Чтобы были мы заодно против всего света. В одиночку, думал я, мне в этом городе не выстоять. А вот бандой, ватагой мы сможем нападать и исчезать, как арабская конница, как сюрреалисты, как чёрные пантеры какие-нибудь.

Конечно, мысли мои были смутные, незрелые, но импульс - к тайному сообществу, к отколовшейся группе, к совместному творчеству - верный. И чтобы группа стояла совершенно вне общества!

С этими надеждами я и пришёл домой к Анатолию Осмоловскому.

2.

Он жил тогда на Курской, в коммунальной квартире с каким-то ужасным алкоголиком, в страшной грязи и вони. Его тёмная, занавешенная комната была завалена пустыми банками из-под кока-колы и остатками пищи. На столе среди объедков и окурков лежала биография Бухарина, сборник статей Троцкого и, кажется, альбом Сикейроса. Были и другие книги - о революции и о современном искусстве.

Толик лежал в постели утомлённый, но алчущий. Он хотел побольше узнать о моей жизни, о заграничных скитаниях, об идеях в голове. А я смущался, мямлил. Ведь он сам, во плоти, казался мне самой лучшей, сияющей идеей, на которую я когда-либо наткнулся.

Осмоловский был новой, восходящей звездой московской художественной сцены. Он с друзьями выложил ХУЙ на Красной площади! Своими телами ХУЙ выложили!

О нём говорили как о дерзком молодом даровании, левом радикале, революционере, смельчаке, пришедшем на смену выдохнувшемуся концептуализму. Куратор и критик Виктор Мизиано слушал Толика чуть ли не на коленях - с молитвенно сложенными ладонями.

Я всегда ощущал себя чужим в любой социальной среде - литературной ли, художнической, или активистской. И Толик тоже не слишком дружил с профессионалами, предпочитая молодых людей люмпенского склада - мне это очень в нём нравилось. Молодость - она превыше всех занятий, рангов и принадлежностей. Молодость - это не возраст, это - концепт освобождения.

Вскоре мы уже гуляли по Москве втроём - Осмоловский, его друг Дмитрий Пименов и я. Иногда к нам присоединялись ещё какие-нибудь маргиналы. При этом они, молодые, были учителями, а я, старик, учеником: обучали они меня бесцеремонным жестам, воинственной возне, бесшабашным позам. Позы, правда, оставались по большей части позами, а возня никуда не вела.

Но всё равно - это было живительное, свежее дуновение! Толик и Дима хоть раз в жизни да были теми "очаровательными хулиганами", о которых с такой грустью вспоминал Ги Дебор - как о лучших друзьях своей юности.

3.

Очень скоро, однако, я открыл, что преобладающее настроение Осмоловского - подавленность. Он отнюдь не был радостным существом, и ребячливость оказалась внешняя. Частенько он сбивался на мрачное уныние и раздражительность. Частенько погружался в чёрную апатию. Я приписывал это его тяжёлому быту в коммуналке, а также хронической нехватке денег. Возможно, Толик скудно питается? Однажды я обнаружил, что его единственная пара обуви провоняла и гниёт.

Но как хорошо было сидеть с ним на какой-нибудь скамейке весной и просто молчать. Я ощущал его как родное, любимое существо. Я был тогда один, без любовных ласк, без нежности. И я с отчаянной нежностью смотрел на припухшее лицо Толика, на его милые неспокойные руки, его растрёпанные брови, его близорукие, грустные глаза, я любовался тем, как он прикуривает против ветра, и как убирает волосы со лба, и как вытирает ладонью нос… Мне нравилась вечная интонация вопрошания в его голосе… Мне нравилось, как он носит одежду, как пахнет, как пьёт спиртное, как раздувает ноздри… Мне нравились его лодыжки, его грудь, пальцы на его ногах, его мясистые уши, и его рот - сочный, алый, похожий на вульву капризной девушки…

Чёрт возьми, я был просто в него влюблён!.. По-настоящему втюрился!..

4.

Тут возникла новая ситуация.

Я искал жильё, дешёвую квартиру, и сказал об этом Осмоловскому. Он очень оживился и предложил: давай жить вместе.

Я был в восторге: мечта о банде осуществлялась.

Мы сняли однокомнатную старушечью квартиру в Филях, в пойме Москвы-реки. Рабочая семья забирала к себе бабушку, чтобы получить дополнительные 150 долларов в месяц. Старушка согласилась на переезд к родным с сердечной болью. Когда мы вселялись к ней, она осведомилась, можно ли ей изредка посещать квартиру, чтоб посидеть на кухне, попить чайку из своих чашек. Мы с Толиком подивились на эту просьбу, но согласились.

И вот мы зажили вдвоём. Осмоловский перевёз из своей коммуналки пишущую машинку, книги, рукописи, у меня была только сумка с одеждой. И я уже печатал на этой машинке поэму "Моё влагалище", а Толя готовил на кухне вкуснейшие отбивные с картошкой. У него возник проект нового художественного движения, которое он окрестил "Нецезиудик" (что значит "лишние"), и уже сидели в квартире молодые сияющие ребята Александр Ревизоров, Алексей Зубаржук, а также художник Олег Мавроматти и критик Саша Обухова, старая знакомая Толика. И казалось: затевается ватага, будет заваруха, и вспоминались русские футуристы и французские сюрреалисты, а про леттристов и ситуационистов мы тогда почти ничего не знали, не ведали.

Мерещились новые горизонты, и уже прочерчивались борозды и межи: чем мы отличаемся от концептуалистской "Медицинской герменевтики", как мы объявим войну предшествующему поколению, какие нам нужны для этого лозунги, какой предстоит написать манифест, какой теоретический орган ("Радек") основать, на какие исторические прецеденты опереться…

Какой это был энтузиазм! И какой халтурой всё это попахивало!

5.

Как-то вечером, сидя вдвоём на кухне, заговорили мы об обэриутах, о Введенском и Хармсе. Я выразил безоговорочный восторг перед их деятельностью, а Осмоловский в ответ:

- Ну какие это были поэты? О них же никто тогда и не знал. В подвалах сидели… То ли дело Вознесенский и Евтушенко - они на стадионах свои вещи читали, перед десятками тысяч… Вот это - поэты!

У меня отпала челюсть… Не провокацией, не полемическим выпадом было это высказывание Осмоловского, и не прозвучала в словах его ирония. Он говорил всерьёз, он так и думал. Но как он мог?!.. Этот дурацкий вопрос звенел в голове моей как разбитая тарелка.

В другой раз, находясь в подавленном настроении, Анатолий взмолился:

- Ах, когда же наступит хорошая жизнь?!

- А что для тебя значит "хорошая"?

Он подумал:

- Хорошая жизнь для художника означает успех, признание. Ты вот пожил, поездил по свету, даже эмигрировал. Разве не понимаешь, что без успеха художник мёртв? Нужна дорога к успеху, вот что надо искать.

Я сидел на стуле, слегка оглушённый.

В те времена я кое-что знал уже о судьбе Уильяма Блейка, знал о Нервале, Лотреамоне, Рембо… Читал я кое-что и о богеме, непризнанных художниках, проклятых поэтах, отщепенцах. Я даже в прошлой жизни дружил кое с кем из них. Но я не открыл ещё ни "Общество спектакля", ни "Жизнь тёмных людей" Фуко, не знал об апологии маргинальности Делёза, не думал о жизни Кафки или Улитина. Зато я презирал Вознесенского, считал его слабым поэтом, а Евтушенко держал за продажную шваль. Я не мог точно и ясно ответить Осмоловскому, почему мне так ненавистен его пример со стадионами, но я понял, что он - не совсем панк, не такой уж революционер - и, возможно, не тот хулиган, каким я его вообразил.

6.

Самое смешное, что в это время я и сам вдруг ощутил вкус "успеха". По совету художника Гии Ригвавы Марат Гельман устроил мою выставку в своей галерее. Выставка называлась "Моё влагалище", и к вернисажу Гельман издал мою поэму в испорченном виде. Книга была напечатана с фотографиями Олега Мавроматти, и мои стихи оказались почти нечитаемыми. Гельман считал поэму порнографическим опусом, боялся навредить себе её изданием. Потребовалось уверение Ригвавы, что стихи эти - поэзия, искусство. Но Гельман всё равно трусил, и потребовал у меня "визуальности". Я придумал ход с фотографиями, но сейчас мне противно, что я поддался давлению галериста. Он ведь просто хотел спрятать стихи в фотографиях, в оформлении книжки. А я, дурак, пошёл на это. Вот вам и желание успеха, ёб вашу мать!

Тем не менее выставка имела успех. Критик Екатерина Дёготь написала положительную рецензию. Публика на вернисаже, где я размахивал своей громадной фотографией-силуэтом, радостно волновалась. Гельман выразил горячее желание продолжить сотрудничество со мной.

Так я стал московским художником, хотя прекрасно знал: никакой я не художник. Рисовать я тогда не любил. Лепить - тоже. Концептуалистом никогда не был. Выставки меня интересовали только как весёлое времяпрепровождение, как приключение. В свою карьеру художника я ни минуты не верил.

Но разве существует настоящий успех без карьеры?

В начале 1990-х годов в Москве, где не было современного художественного образования, не было современных институций и инфраструктуры, где всё зависело от настроений пары-тройки вздорных кураторов, люди, однако, уже смекнули: современный художник невозможен без международной карьеры. Если не умеешь говорить на новоязе западных художников, нужно хотя бы этот новояз симулировать. Анатолий Осмоловский понял это одним из первых и постепенно стал едва ли не лучшим в гонке за успехом, престижем и признанием.

Это не значит, что он - плохой художник. Каждый художник заслуживает того места, которое занимает. Осмоловский занимает весьма почётное и авторитетное место по праву. Но нужно бы понять, что это место означает. Понять - то есть критически осмыслить. Критика - это ведь битва с иллюзиями.

7.

На один смехотворный момент я тоже стал "успешным" московским художником. Но и я, и Ригвава, и Толик, и даже такой кретин, как Гельман, очень быстро поняли, что мой взлёт в качестве художника - эфемерен. Я обладал удивительной способностью не нравиться людям и портить с ними отношения. Я был выскочкой в московской артистической среде, люди считали меня самозванцем, авантюристом. Я же, в свою очередь, этих людей нисколечко не уважал. Они не соответствовали моему представлению о художниках, теоретиках, критиках. Я уважал Павла Филонова, а не Константина Звездочётова, Николая Пунина, а не Андрея Ковалёва.

Но и это было не главное. Главное заключалось в том, что во мне вдруг проснулся и разыгрался хулиган и ребёнок. И я был страшно рад, что во мне открылся этот элемент. Я даже могу сказать Толе Осмоловскому "спасибо" за это. Глядя на него и от него отталкиваясь, я стал настоящим хулиганом. И я думаю, что все эти московские художники тоже рады были бы увидеть в себе играющее дитя и, наверное, встретили бы его криками восторга. Но каким-то образом, в результате осознания необходимости карьеры и успеха, дитя в этих господах разучилось играть - и умерло. Исчерпалась, выдохлась бесшабашность творчества, и жизнь уступила место халтуре и рутине. И умные господа, в которых дитя перестало резвиться, довольно быстро загнулись и скуксились.

8.

Я так и считаю: Анатолий Осмоловский одомашнился.

Не то плохо, что он пытался использовать мальчиков Зубаржука и Ревизорова для собственных целей, а то, что он не сумел, не знал, как именно их использовать. А использовать их можно было только одним способом: воспринять их детское, ребяческое начало - самый бескорыстный, весёлый и бесполезный их элемент. А Толик хотел взять у них какие-то идейки, проектики. Но какие проектики были у Ревизорова, кроме детского-то духа? Однажды Зубаржук и Ревизоров то ли стащили, то ли купили в морге человеческий мозг и прибили его к асфальту позади памятника Маяковскому. Прибили просто так, для собственного удовольствия и чтобы выебнуться, и, кажется, даже свой акт не сфотографировали. А как мог не задокументировать свой перформанс Анатолий Осмоловский? Или, скажем, Кулик? Или Лейдерман? Или Надежда Толоконникова? Или Пётр Павленский? Ведь для них произведения без документации не существует! Документация важнее акции! Поэтому-то их произведения такие скучные, насильственные, несчастные.

Анатолий Осмоловский, со своей усталостью, мрачностью, унылостью, и пальцем бы не пошевелил ради чистого куража, поэтому он и стал важным художником, профессионалом. Он делал московскую и международную карьеру, не очень гладко, но делал - со всеми необходимыми оглядками и обмолвками, со всеми нужными ритуалами. Поэтому-то его искусство такое аккуратное, занудное, как надгробия.

Все могучие художники русского авангарда - Малевич, Филонов, Татлин, Ларионов, Шаршун - оказались столь могучими именно из-за неистребимого в них, благодатного детского элемента. Да, конечно, все они были ещё и прилежными учениками, подвижниками, еретиками, мастерами, противоречили западным образцам, боролись за себя, росли как бы на пустом месте, как гигантские грибы на шаламовской Колыме, были по временам этим и тем, всем и ничем - но прежде всего они умудрились сохранить в себе детство, играющее дитя. Так это, кстати, формулировал и сам Малевич. Он называл Чёрный Квадрат - своим дитятей.

Они, эти русские, знали, что без игривого, наглого, зверского, ребяческого элемента они - пустяки, русское приложение к новейшему западному искусству. Но нет, они этим приложением не были. Русское у них равнозначно детскому.

Детский элемент - опасен. Он - неуправляем.

9.

Однажды майским московским вечером 1994 года я встретился с Александром Ревизоровым у Музея кино на Красной Пресне. У него в руке была сумка, и он вынул из неё пистолет. Самый настоящий пистолет, с настоящими пулями. Мы рассматривали его и улыбались.

Потом мы направились к ряду торговых ларьков - их там было много, они располагались рядом с метро. Уже стемнело, в ларьках горело электричество. Мы выбрали ларёк, заставленный бутылками с водкой, вином, ликёрами.

Просунув в окошко ларька дуло пистолета, мы потребовали у продавщицы дневную выручку. Помню её испуганное лицо, успокаивающие жесты. Она вытащила банкноты из ящика для сигар и сама всунула в нашу сумку.

Мы побежали.

В тот вечер мы даже не пошли в ресторан. Просто купили в другом ларьке бутылку виски и плитку шоколада, и пили, сидя на скамейке в каком-то дворике. Возбуждение одолевало, мы хохотали и паясничали, пьянея, и соображали, что бы ещё предпринять с этим пистолетом и с нашей новооткрытой вольницей. Мысли были далеко от современного искусства, от всех выставок и инсталляций, от какого-нибудь шибздика Виктора Мизиано… К чёрту искусство!.. Отправиться бы с пиратами на поиски приключений!

Ошибки, ошибки, одни ошибки…

Ревизоров сидел потом в тюрьме…

Зубаржук утонул…

Я - выжил, но карьера моя - в разбитом корыте… Или она - на дне океана, где и все пиратские шхуны?

Что же касается плохого настроения Анатолия Осмоловского, то ему, я думаю, не было - и не может быть - конца. Пиявка успеха никогда не устаёт сосать. Попорченная идейкой успеха кровь приливает к голове, не даёт покоя, отвлекает от настоящего, рискованного творчества, которое всё-таки ищет совсем иной славы, иного удовлетворения, чем тупой, гнилостный успех, проповедуемый сегодняшним днём. Да и что значит "слава"? На этот вопрос не печатавшийся при жизни поэт Александр Введенский, несомненно, мог бы ответить лучше, чем Андрей Вознесенский, кумир стадионов.

Но Толик Осмоловский почему-то этого не понимает. Или я ошибаюсь?

Толик - ты ведь мальчишка!

Детским голосом - отзовись!

Картинки Паши Пепперштейна

В детстве перед сном я всегда хотел убежать.

Куда?

В картинку. Возле кровати.

На картинке этой был город.

С крепостями.

С черепичными крышами.

С трубами для каминного дыма.

С окошками и ставнями.

С кирпичными красными стенами.

С сапогами-вывесками.

Безымянный город - на картинке без названия.

С тех пор обожаю картинки: лубки, Бердслея, средневековые миниатюры, Джона Тенниела, Федотова, Гранвиля, Доре, Хогарта, комиксы, Калло, Конашевича, Георгия Нарбута, иллюстрации к Пиноккио…

Гравюры Дюрера, работы Клее для меня - тоже картинки.

Поэтому Павел Пепперштейн - мой самый любимый московский художник. У него прекрасные картинки - смутные, чарующие, рассказывающие всякие истории, кокетничающие, нежные, грубоватые, сомнамбулические, соблазнительные, игривые, литературные, бормочущие, узнаваемые, косноязычные, умничающие, инфантильные, старческие, отсылающие к другим авторам, косные, разочаровывающие, пресные, снова околдовывающие…

И сам Пепперштейн такой же - умно помалкивающий, уклончивый, прячущийся к себе в спаленку, убегающий в Прагу или в Коктебель, заслоняющийся книгами, завязывающий шнурки на ботинках, чтобы отвязаться от назойливой публики, раздающий автографы, хитрый, самовлюблённый, ревнивый, изворотливый…

Когда я впервые попал в его захламлённую, милую квартиру в Москве, то сразу же решил остаться там навсегда: мыть для Паши посуду, есть с ним бублики с маслом, класть ему на колено руку, ходить за ним по пятам, разговаривать, спать с ним в постели…

Но Пепперштейн не проявил к этому особого интереса.

Назад Дальше