Жития убиенных художников - Александр Бренер 15 стр.


У Анненского мучительный элемент скандала есть во всём: в свече, в колокольчиках, в листьях на дереве, в стене, в похоронах, в Ваньке-ключнике, посаженном в тюрьму, в старых эстонках, в цилиндрах на головах, в галошах, в развившемся локоне, в собственном портрете… Скандал - в пошлой и грубой человеческой жизни, непрерывно и заворожённо глядящей в лицо дышащей "левкоем и фенолом" смерти - так это у Анненского. И поэтому он, - в своём быту такой ритуалистичный, чёткий, корректный, - в поэзии своей страшно тосклив, капризен, изломан, истеричен, хрупок, скандален. Поэзия Анненского - скандал неприятия жизни.

Скандал вот в чём:

Молот жизни, на плечах мне камни дробя,
Так мучительно груб и тяжёл,
А ведь, кажется, месяц ещё не прошёл,
Что я сказками тешил себя…

Скандал в русской культуре - это по преимуществу женский (а точнее - женственный) жест: отказ от мертвенного принципа нормальности, насаждаемого мужским дисциплинарным порядком. Вот как говорит о русской женщине Тютчев:

Вдали от солнца и природы,
Вдали от света и искусства,
Вдали от жизни и любви
Мелькнут твои младые годы,
Живые помертвеют чувства,
Мечты развеются твои…

И жизнь твоя пройдёт незрима
В краю безлюдном, безымянном,
На незамеченной земле, -
Как исчезает облак дыма
На небе тусклом и туманном,
В осенней беспредельной мгле…

Это - скандал, скандал! Нельзя согласиться с эдаким положением вещей…

Скандал - истерический и резкий выход, бегство из этого дурдома незамеченности, незримости. Скандал - это крик "я здесь!", крик живого, чувственного существа, горящего в огне безразличия. Но "я здесь!" вовсе не означает "я, Иванов" или "я, Сидорова". Скандал - это безымянная, ничья, приблудная кошка, которая требует к себе здесь и сейчас абсолютного внимания:

- Мяу-мяу-мяу! Нежности хочу!

Скандал - это не Свидригайлов или Смердяков, не Фердыщенко или Лебядкин, не какой-нибудь Мавроматти. Скандал - это прекрасная и смутная Настасья Филипповна Барашкова, бросающая в огонь пачку денег, убегающая от Тоцкого и Рогожина, беспрерывно ставящая на кон свою жизнь и судьбу. И она-то как раз скандалит, потому что верит в красоту, и ей невыносимо жить среди Тоцких и Фердыщенко, всех этих артистических Передоновых.

Скандал в русской литературе - это Хома Брут из "Вия", это "Нос" Гоголя.

Философ Хома Брут - детское существо, которое не может, не хочет, не готово противостоять красоте и демонизму Это и есть его скандал: он должен посмотреть на запретное!

Нос майора Ковалёва - это не нос и не хуй, а вульва, влагалище, пиздень. Она не желала находиться на физиономии ублюдочного Ковалёва - и сбежала! Это мимолётный, анонимный бунт пизды, а не какая-то знаменитая Надя Толоконникова на подиуме! Гоголевский Нос - это неприличная, срамная плоть, нагло выставляющая себя напоказ на парадно-балетных проспектах императорского Петербурга. Да ещё в сияющем мундире статского советника! Скандал переодевания, выдачи себя за другого: пизда во фраке! Арестовать её, вернуть на харю Ковалёва! Ликвидировать скандал всеми силами!

Наконец, скандал - это "Домик в Коломне" и "Ужо тебе!", выплюнутое спятившим Евгением в копыта всемогущему Медному Всаднику. "Домик в Коломне" - превращение частной жизни в карнавал. "Ужо тебе!" - тайный, невидимый бунт против монумента власти. Скандал, скандал - он всегда локальное, местное событие, значение которого открывается лишь зорким и вдумчивым.

Вернёмся поближе к нашим поганым временам.

Скандал - это не медиальная шумиха вокруг прибитой к Красной площади мошонки Павленского. Скандал - это пощёчина, данная безвластным поэтом Мандельштамом сталинскому литератору Алексею Толстому. Скандал не имеет ничего общего с пропущенной через Интернет и обсосанной журналистами картинкой. Скандал - не перформанс. Скандал - не спектакль. Скандал - не жанр ублюдочного современного искусства. Скандал не заискивает и ничего не просит у публики. Скандал - моментальная вспышка, падение в неизвестность, прободение.

Скандал - это не мерзостная куликовская или боборыкинская борьба за признание. Скандал - не рассчитанный приём для завоевания авторитета. Скандал - это та оплеуха, которую путаник Бретон дал в парижской гостинице приспособленцу Эренбургу.

Скандал русских футуристов (и французских сюрреалистов) был мимолётен, случаен и яростен. А когда они из него захотели сляпать шоу, превратить скандал в поступь, в позу, в лефовский приём - это стало говном. У футуристов скандал выражался в их весёлости, в их гоготе и хохоте, в их поэтических случайностях, а вовсе не в их публичных наигранных штучках.

Скандал - не эстетика. Скандал - провал, неудача (а вовсе не успех). Скандал - ошибка.

Скандал как искусство - срам, бред, пошлость. Скандал Авдея Тер-Оганьяна, его демонстрация "техники скандала", его рубка икон - хуйня, подмена скандала видимостью его. Скандал - не переговоры интересов. Скандал - не ступенька на пути к почёту. Скандал - не игра в поддавки с противником. Скандал - это невозможность быть рабом, неспособность выносить хамство, выносить унижение, собственную слабость.

Был ли я когда-нибудь скандалистом? Да, был! Иногда, в те минуты, когда мне становилось совсем уж невыносимо… Мне всегда, почти всегда невыносимо, но иногда бывало через край… Сидишь, сидишь с этой сволочью - и больше не можешь… Я просто не выдерживал… Не хотел, не мог согласиться на то, что мне предлагали: быть пупсиком! Ведь мне только это и предлагали! Ведь только это повсюду и предлагается… Но лучше уж ничего не иметь! Ничего! Это и есть скандал: когда ты им показываешь, насколько ты их не уважаешь, насколько не ценишь их подарки, подачки… Показываешь, что тебя от их общества - тошнит, что ты от всего ихнего - отказываешься…

Если бы вы знали, как я их всех не ценю, не уважаю!

Скандалистка - это та, которая высунет кончик ножки и убежит…

Скандалистка - Мария Магдалина…

Я и сейчас скандалист, потому что я ничего не умею, а только кричу и шепчу… И бегу от них, сбегаю! Скандал - это ведь не плюха, не удар, который превращает какого-нибудь господина в раба, в ничтожество. Физическое воздействие - отвратительно. Оно - метод палачей, НКВД, уголовников, начальников, фалангистов. Никого нельзя мучить, бить, пугать. Скандал - это взрыв запуганного, неприятие запугивания. Меня пугал завуч в школе, Андропов по телевизору, Бакштейн в Бильбао, шведская и британская таможня, государство Израиль, московские шмонающие милиционеры, профессиональные литераторы, художник Хиршхорн в Париже… Пугать - подло. Напуганность и сломленный дух - результат воздействия власти, и это сегодняшняя норма, а вовсе никакой не скандал.

Скандал - это резкий, моментальный разрыв с постылой средой, с осточертевшей ситуацией. А для чего этот разрыв? А во имя свободы!.. Чтобы сбежать отсюда и искать рай в другом месте…

Скандал - это детская, неумелая попытка изменить свою жизнь. В основе скандала - надежда на счастье в других обстоятельствах.

Скандал - это детская глупость мысли.

Моря первая нарисованная картина

Помню, была в Москве в 1990-е годы критикесса Людмила Лунина. Писала она о современном искусстве, о разных художниках. Публиковалась в журналах и газетах.

Посредственная критикесса - ни холодная, ни горячая.

По капризу случалось ей кого-то похваливать, по капризу - поругивать.

И была она яркоглазая, статная, самодовольная.

Уверенная в своей малой, но очевидной власти.

Эх, Лунина, Лунина! Поучилась бы ты лучше у Пунина!

Но она не хотела учиться.

Вот я и решил её проучить.

Решил с ней пошутить, поиграть в искусство и в критику..

В Центральном доме художников на Крымском валу открывалась выставка какого-то иностранца.

На вернисаж собралось всё местное сообщество.

Была официальная речь.

Я держался позади всех и сжимал в руке толстый чёрный фломастер.

Вижу: стоит передо мной в толпе критикесса Лунина.

Ну, думаю, настала минута!

Я к ней на цыпочках, как Чингачгук, подкрался, обнял нежно-нежно за шею…

Она от неожиданности вздрогнула, ахнула.

А я уже рисовал на её лбу и щеках абстрактные формы фломастером.

Что это были за образы?

Да просто линии, немножко похоже на рисунки Мишо. Нарисовал я на ней эту картину - и выпустил из тисков. Она закричала - то ли от восторга, то ли в ярости.

Не хотела понять, что это был с моей стороны странный, перверсивный акт нежности.

Не хотела она знать, что это - моя первая картина, ей подаренная.

А публика обалдела, пялилась на меня и на Лунину - на жестоковыйного автора и его трепещущее произведение.

Я же смутился и поспешил прочь, обуреваемый противоречивыми чувствами.

Я ведь понимал, что поступил - жестоко.

И что нежность, которую я испытывал к Луниной, никто не заметил - ни она, ни зрители.

Ах, жестокость и нежность!

Нежность и жестокость - сёстры неразлучные.

Игорь Терентьев и Антонен Арто.

"Рекорд нежности" и "Театр жестокости".

Мои любимые концепты искусства.

Но сейчас я уже не хочу никакой жестокости.

А нежность - была ли она во мне?

Возможно, свой рекорд нежности я установил, соприкасаясь не с людьми или животными, а с деревьями.

С детства я испытываю необходимость прикасаться к стволам и веткам деревьев, трогать их.

Почему я это делаю, сам не знаю. Может, это какое-то глубокое, засевшее во мне суеверие. Или просто: желание прикоснуться, понежничать.

Или - сделать жестокое: сорвать ветку, лист.

Подчас это пристрастие доходило до смешного.

Например, иду я по улице, вижу какое-то дерево, прохожу мимо, уже забываю о нём, и вдруг - хлоп!

Какой-то внутренний толчок заставляет меня помедлить, и - вернуться к этому карагачу или тополю.

И потрогать кору его.

Я уверен, что деревья различают значения прикосновений - грубые они или нежные, дружеские или враждебные.

Раньше я мог бездумно сорвать лист с дерева, и теребить, разминать его в руке, пока пальцы не становились зелёными.

Это происходило машинально, как у некоторых - курение.

Также я жевал сорванные травинки.

Но нежничать нужно не машинально, а - играючи.

Это я и хотел сделать с Луниной.

Кулич Кулика и манная каша Лейдермана

Среди московских художников 1990-х самыми типичными были двое.

Они образовывали интересную пару: находились вроде бы в противоположных концах спектра, но на самом деле - нет.

Они смыкались, как две параллельные прямые смыкаются в линейной перспективе - на горизонте.

Речь идёт о Кулике и Лейдермане.

1.

Кто такой Кулик, я понял сразу, но мне захотелось это забыть.

Так хочется забыть об утреннем поносе.

В те времена он был экспозиционером в галерее "Риджина" и готовил очередную экспозицию.

А я на московской сцене уже проявился, сделал выставку у Гельмана, кое-что ещё.

Тут Кулику и вздумалось пригласить меня к себе в кабинет: посмотреть, обнюхать.

Он сидел за письменным столом, в клетчатом пиджаке и цветастом галстуке, закинув на полированную крышку стола ноги в лакированных ботинках.

Это была поза вшивого американского сенатора.

Вшивого - потому что галстук на нём был чересчур крикливый, сутенёрский.

Я стоял перед ним как блядь на смотринах.

Лицо Кулика выражало высокомерное самодовольство.

Он и был ужасно самодоволен - отличительная черта плохого художника.

Он осмотрел меня с головы до пят, как директор школы - нерадивого ученика.

Потом сладко осклабился.

Потом снова нахмурился.

Потом сделал бесстрастную физиономию.

Он и в искусстве любил менять личины - от конструктивиста-прозрачника до спиритуалиста-надмирника.

Но в душе он всегда оставался хватким, крепкожопым хозяйственником, духовным братком Никиты Михалкова.

Кулик лениво пригласил меня сесть, с показной медлительностью спустил ступни со стола.

Он всем своим видом требовал от меня субординации, соблюдения какого-то сраного этикета.

Но я в чинах ничего не смыслю, салютовать не умею.

Я - неловкий, могу пёрнуть от смущения.

Кроме того, я его не уважал.

Я никогда не мог оценить его бидермейеровское творчество, всегда считал это мещанской самодеятельностью.

В тот день впечатление было чёткое: Кулик - купчик.

В другой раз мы с Осмоловским сидели в куликовской хате - водка, закуски, болтовня, борщ.

Он прикинулся хлебосольным хозяином, а на самом деле пронюхивал о наших планах - авось ему перепадёт идейка.

Вскоре началась моя хулиганская деятельность, которую чмошники и мыльные критики обзывали перформансами.

Кулик за всем этим следил с придыханием.

Он ревновал, когда меня хвалила в своих статьях Дёготь, когда мной интересовался Пригов, когда меня взял в свою клику босс Мизиано.

Он завидовал, когда обо мне брехали бульварные газетёнки.

И ещё он видел, что его хвалёная "прозрачность" - пожухлая халтурка, скучная мутотень, а вовсе никакая не прозрачность. Тягомотина для недотыкомок.

Вот и стал этот недопечёный кулич, этот литургический купчик скрести себя по бокам и кумекать: куда бы ему вывернуться из тупика прозрачности, хм-хм!

Никакой подлинности, лёгкости в его повороте к "акционизму" не было - одно кишечное страдание, скрежет зубовный.

Был, конечно, и самолюбивый азарт, желание взбодрить карьерку.

Увы! Собачья эпопея привела Кулика не к бестиальности, а к бешеному эстетическому прозябанию.

Как говорил Варлам Шаламов: искру творческого огня можно выбивать и обыкновенной палкой.

Кулик сам себя бил палкой, как унтер-офицерская вдова, которая сама себя высекла.

Думая об акционизме Кулика, я не могу отделаться от ощущения, что он готов был собственную мошонку на кресте распять - лишь бы заполучить своё место в истории искусства.

В этом смысле духовным наследником Кулика является Павленский.

"Последнее табу, охраняемое одиноким Цербером", - так я назвал действо, произошедшее осенью 1994 года перед галереей Гельмана, когда я водил Кулика на цепи по мокрому асфальту, а он голышом бросался на проезжающие автомобили.

Почему Цербер?

Потому что Кулик и был псом, охраняющим шкаф с изъеденным молью искусством.

Он понимал искусство банально, уныло, рабски - как хрестоматийный корпус, освящённый искусствоведами и музеями.

Он всеми силами хотел вписаться в этот корпус-морбус, поэтому и охуевал в тот вечер, готов был в говёную лепёшку разбиться, лишь бы угодить всем этим критикам и циникам, собравшимся на холодной улице.

После своего выступления он блевал во дворике - напряжение оказалось слишком велико для этого мещанина-художника.

Я тогда водил его на железной цепи, приговаривая цитату из стихотворения Вертинского "То, что я должен сказать".

Это - стихи о бессмысленных смертях русских солдат на полях первой мировой войны, строки о том, как юность "закидали ёлками и замесили грязью".

- В бездарной стране! В бездарной стране… - кричал я.

А Кулик метался по грязи, в наигранном остервенении кидался на публику.

Всё тогда было как в этих стихах Вертинского - глупо, дико и беспросветно.

Осторожные зрители молча кутались в шубы и куртки.

А какая-то женщина с искажённым лицом кричала от ужаса и восторга, когда Кулик прыгнул на неё.

Но никто не додумался просто стать на колени
И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране
Даже светлые подвиги - это только ступени
В бесконечные пропасти к недоступной весне!

Нет, никто тогда из московского художественного бордельчика ни черта не понимал в происходящем, хотя бездарная страна уже вовсю ныла и кровоточила от хамства власти, от беспощадности и ненужности того круговорота, в который все были брошены.

Впрочем, художник Ригвава понимал, и говорил о "какистократии" - господстве худших.

А Пригов сказал мне той ночью:

- Вы всё правильно делали. Только вы.

Зато эта кромешная баба из тройки АЕС - Татьяна Арзамасова - восклицала в тельмановском офисе:

- Ах, Саша, ты проиграл! Теперь Кулик - главный радикал!

Вот так дура и дрянь.

Кулик, однако, в своём мизерном, азбучном восприятии искусства был не одинок.

Он был Цербером, а другие?

Разве прославленный Илья Кабаков не является всего лишь прилежным сторожем, охраняющим мировой музей?

Разве не свойственно всем этим Никитам Алексеевым и Вадимам Захаровым консервативное, охранительское понимание культуры?

А на другом полюсе - опереточное хихиканье каких-нибудь "Синих носов".

Дрянь, срам, убожество!

Олег Кулик в 90-е годы пошёл по дороге популистского искусства в Москве.

Эту дорожку мог бы осваивать и Анатолий Осмоловский, но он колебался, раздумывал, читал Адорно.

А Кулик кинулся в популизм с азартом, прямо как Мам-леев - в задний проход Бабы-Яги.

Куликовский популизм не имеет, конечно, ничего общего с народным (или низовым) искусством.

Популизм Кулика - это подгонка языка современного московского искусства к уровню российских средств массовой информации.

Московская артистическая деморализованная среда не имела никаких художественных критериев и этических ориентиров и поэтому охотно аплодировала куликовской базарной адаптации.

Пометавшись в тот мокрый вечер Цербером на цепи, Кулик круто пошёл вверх.

И газетки теперь застрочили о нём, и критики подбадривали.

Хозяйчики вроде Мизиано и Бакштейна прежде морщили носы от куликовской "прозрачности" - зато куликовская собака им пришлась по нраву.

И понятно: это была их цепная собака, верный, хоть и кусачий пёс.

Он лаял, скулил, выл, дёргался, рвал штанины, но хорошо служил этим двум доморощенным дрессировщикам, пытавшимся держать на коротком поводке всех московских художников.

Другой забавный эпизод с Куликом-шавкой произошёл в Стокгольме, на выставке "Интерпол".

Там, на открытии, я сидел за ударной установкой - и барабанил что было сил, как заяц в угаре.

Я был в ярости, и вместе с тем - в смеховом подъёме.

Мне нравилось барабанить на весь Стокгольм: "Интерпол" - проект совместной работы художников из разных стран - был провален и выродился в ничтожное шоу.

Я барабанил минут сорок, орал и ждал момента, когда мои барабанные рулады взвинтят меня настолько, что я решусь уничтожить эту позорную выставку.

Её следовало уничтожить - это был акт разрушения - разрушения.

Момент настал.

Я задыхался и горел в поту. Я уже сломал одну из барабанных палочек.

Тогда я вскочил и начал крушить безмозглую инсталляцию из человеческих волос, которая возвышалась в центре помещения.

Мне было весело ворошить, разбрасывать комья волос.

Кулик в это время сидел в другом конце зала.

Сидел возле построенной для него будки - сидел на цепи, голый.

Сидел - и скулил, полаивал.

Назад Дальше