Галеристы, кураторы, блатари, уркаганы, глисты
1.
Будучи человеком инфантильным и легкомысленным, я долго находился во власти одной позорной иллюзии. А именно: полагал, что люди, сотрудничающие с художниками, - кураторы, галеристы, коллекционеры, дилеры - Лоренцо Великолепные. Или, по крайней мере, Саввы Морозовы или Щукины.
Я верил, что какой-нибудь Марат Гельман, Виктор Мизиано или Ханс-Ульрих Обрист занимают свои посты и должности, чтобы помогать художникам, выручать их из беды и при случае снабжать деньгами. Это, конечно, было чистейшим вздором.
Вообще говоря, я в своём поведении и оценках часто поворачивался задом к Солнцу Разума и, уязвлённый слепнем незнания, лягался, как осёл, обалдевший от боли.
Жерар Лебовичи, возможно, был последним из независимых и благородных меценатов, веривших в силу искусства. Этот богач, осколок просвещённой буржуазии, вдохновенно выбрал себе в товарищи Ги Дебора и поддерживал великого ситуациониста во всех его опасных и блестящих делах. Убийство Лебовичи, которое Дебор, не колеблясь, назвал политическим покушением, положило конец восхитительной траектории возрожденческого меценатства.
Хозяйчики и кулаки, встреченные мной в разнообразных художественных институциях, даже отдалённо не напоминали тех принцев и джентльменов духа, которые ещё не совсем вымерли во времена сюрреалистов и леттристов.
2.
Галериста Марата Гельмана в Москве за глаза называли "кишинёвским торговцем фруктами". В этом пренебрежительном отзыве слышится дешёвый московский снобизм. Но Гельман и вправду был абсолютно невежественным, жадным, убогим, самовлюблённым и взбалмошным мошенником. Больше того, он, образно говоря, был крив на правый глаз свой. То есть, попросту говоря, ни бельмеса не смыслил в изобразительном искусстве.
Меня познакомил с Гельманом художник Гия Ригвава. Он же посоветовал Гельману выставлять меня. Около двух лет я сотрудничал с неумным Маратом и могу сказать с полной уверенностью, что именно благодаря мне этот деляга чуть-чуть приобщился к искусству, даже полюбил его. Но самодуром и хамом он быть не перестал.
Сам Гельман в смехотворной кичливости своей воображал, что он - яркий и редкий луч в московском темноватом чулане искусства. На самом-то деле он был жирной копотью, которая встречается на грязных сковородках у плохих хозяек.
Облагораживает ли искусство грубых и самодовольных людей? Нет, не облагораживает, и Гельман - тому доказательство. Он так и остался узколобым торговцем холстами и галерейным зазывалой, как некоторые на всю жизнь остаются жлобами, даже если у них появляется личный самолёт и жена с гарвардским дипломом. Он ничего не понял, глядя на иконы в Третьяковской галерее и на репродукции в альбоме Филипа Гастона. Он возомнил себя Лео Кастелли и Макиавелли в одном лице, а на самом деле был мелким аферистом с Мещанской улицы.
Меня он с самого начала боялся. Боялся, разумеется, не как опасного хулигана, который может дать ему плюху или сжечь его галерею. Нет. Он опасался меня, как обыватель опасается вторжения в его жизнь чего-то неизвестного, непредсказуемого. Он думал, что я то ли порнограф, то ли буратино. Он смотрел на меня, как Чичиков мог бы смотреть на жирафа, вошедшего к нему в гостиничный номер. Он думал, что я могу как-то навредить его преуспеянию и карьере. Когда он прочитал мою поэму под названием "Моё влагалище", то испугался, что это - разврат, и если он её напечатает, публика отвернётся от него в отвращении. Потребовалось вмешательство Ригвавы, чтобы убедить его, что это - стихи. Но Гельман согласился опубликовать их только в испорченном виде - с фотографиями, придуманными мной и сделанными Мавроматти. Мы загубили этими фотографиями книгу. Сейчас я скрежещу зубами, что согласился печатать вещь в таком изуродованном оформлении. Но в тот момент я пребывал в идиотском восторге: у меня появился галерист, я стал московским художником. Вот кретин!
Позже Гельман воодушевился, окрылился от моих успехов. Ему льстило, что обо мне - тельмановском художнике - пишут, говорят, сплетничают. Его смирное сердце расширялось от моих выходок. Он встречал меня в галерее радостный, сияющий. Он заразился моим энтузиазмом, повеселел от моего присутствия. Но ни на один день не стал он пылающим холмом, а так и остался комком глины.
Однажды в его галерее я подвесил к потолку два сетчатых гамака. В одном лежала обнажённая девушка, в другом - голый парень. Я лизал девушке соски, лобок, а парню сосал член. Гельман терпел представление, но после ухода публики пришёл в ярость, орал, что это - безобразие, что я его обманул, что он не допустит меня больше в свою галерею. Несчастный, бездарный торгаш!
В хорошем настроении он приглашал меня к себе домой, в свою новокупленную квартиру рядом с ВДНХ. Там я обнаружил, что Гельман - грязнуля. Он жрал мясо и хлеб как хам, весь стол был в брызгах, жирных пятнах и каких-то ошмётках. Он бывал груб со своей женой. Какая-то неизбывная сальность лежала на его духе.
С художниками своими он обращался как с челядью. Они закатывали глаза и разводили руками. Они терпели его, как пациенты - грубого и неумелого дантиста. Меня же этот смерд обижать опасался, только шипел и косил глазом. Но под занавес наших отношений он часто впадал в истерику.
В Политехническом музее, на шумном мероприятии, организованном Гельманом, я закидал публику куриными яйцами. Ролан Быков, в которого я угодил желтком, не обиделся и смеялся. Но Гельман пришёл в неописуемое бешенство, брызгал слюной - ему, пузатому боссу, пришлось отмывать стулья.
Когда я забросал белорусское посольство в Москве бутылками с кетчупом, Гельман решил, что с него хватит. В тот день меня избил палкой милиционер, а ночь я провёл в изоляторе временного содержания. Утром Гельман пришёл в участок. Лёжа на деревянной скамейке в кутузке, я слышал, как галерист вяло переговаривается с дежурным в приёмной. Он спросил, здесь ли я. Милиционер соврал, что меня тут нет. Я решил смолчать. Гельман ушёл, и мы больше не виделись.
После случая с посольством Гельман и другие (критик Ковалёв, критик Ромер) думали, что будет судебный процесс и я сыграю роль художника-героя-активиста, сяду на скамью подсудимых, буду давать интервью и послушно протестовать. Хуй там! Как только я понял, что меня хотят засадить в тюрягу, то сразу купил билет в город Париж - и улетел. В самолёте было солнечно, стюардесса принесла поднос с завтраком…
Так кончилась скорострельная карьера московского художника А. Д. Бренера.
Хорошо было пройтись по бульвару Капуцинок!
3.
Мои кратковременные отношения с куратором Мизиано, ещё одним доморощенным московским художественным начальником, были не менее анекдотичны.
Этот Мизиано, парень с быстрыми движениями пройдохи, являл собой образец слабодушного, изворотливого, безыдейного конформистика. Будучи человеком университетски образованным, но ни во что не вникающим и, главное, ни во что не верящим, он только и делал, что держал нос по ветру, выкручивался, юлил, врал и пытался встроиться в международную кураторскую элиту. У него был для этого хороший шанс: отсутствие какой-либо серьёзной конкуренции (кроме вялого Бакштейна) в Москве, знание иностранных языков, интеллигентски-менеджерские манеры, осведомлённость в трендах и веяниях. Искусство он не любил, но обожал власть над трепетно бьющимися сердечками художников. И эти самые художнички шли к нему косяками, как дичь к умелому ловцу, - других-то ведь вокруг не было. И тут уж Мизиано хозяйничал: приструнивал не совсем послушных, посылал к чёрту неугодных, затуманивал мозги глуповатым, ссорил, когда ему это было выгодно, примирял, окучивал, журил, льстил, презрительно одёргивал, браковал, нормализовывал, оглуплял. Он был умелым интриганом, интеллектуальным халтурщиком, вкалывать особо не любил, зато обожал покушать и посидеть в компании, а заодно выслушать душевные излияния художников, украсть у них идейку, вставить её в свой проектик.
Однажды он попросил меня и Гию Ригваву придумать обложку для очередного номера его "Художественного журнала". Мы обложку сделали и принесли. Она ему не понравилась, и он хотел, чтобы мы её переделали. Но Гия с его аргументами не соглашался. Мизиано тут же надулся, позеленел от начальственной злости. В комнате стало смрадно и глухо. Вскоре Ригвава ушёл, и тут Мизиано сказал мне: "Надеюсь, Саша, что ты не такой упёртый и фанатичный художник, чтобы всегда настаивать на своём. Так ведь далеко не уедешь!"
Вот это слова! "…Упёртый… фанатичный художник"… Но разве Павел Филонов не был "фанатичным" художником? Разве Уильям Блейк не был "упёртым"? А ведь они - лучшие из лучших! И именно благодаря своей гениальной "упёртости"!
Мизиано был управленцем, соблазнителем, растлителем. И ещё, конечно, отъявленным трусом. Я вспоминаю его тошный пристальный взгляд, брошенный на меня в самолёте, возвращающемся с группой художников из Стокгольма в Москву зимой 1996 года. Тогда, в шведской столице, я разрушил выставку "Интерпол", которую предательски обескровил Виктор Мизиано и его партнёр Ян Оман. В самолёте куратор Виктор дал мне понять, что обрывает со мной все связи, что с него достаточно. Да, он тогда порядочно струсил: что скажет "международное сообщество" об этом скандале?! Как отреагирует?
Мизиано всегда дрожал за свою ничтожную карьеру, а искусство оказывалось делом второстепенным.
Потом был ещё один курьёзный эпизод. В Роттердаме открывалась первая европейская биеннале "Манифеста". Я прилетел туда самовольно, без приглашения, чтобы поднять на пресс-конференции бунт. И вот иду по зелёной солнечной улице и вдруг вижу: в открытом кафе сидит русская делегация - Мизиано, Кулик, Гутов, Фишкин… Кажется, они кушали мороженое… И тут эти пешки меня увидели! И поняли: я тут для атаки, для выходки. Боже, какой ненавистью и тревогой исказилось лицо Виктора - просто Хэмфри Богарт в минуту смертельной опасности…
4.
Что касается Иосифа Бакштейна, то он всегда был более или менее лопающимся мыльным пузырём.
В Москве я с ним почти не виделся, а когда сталкивался нос к носу, он всегда пытался выразить своё сомнение по поводу моей персоны. Давал понять, что я - авантюрист, неизвестно кто, выскочка. Так оно, конечно, и было. Сам же он виделся мне надутой шмакодявкой, унылым и самодовольным бобиком, сидящим на коротком поводке московского концептуализма. Причём бобик был какой-то депрессивный, опущенный, но с приступами отчаянного апломба…
Бакштейн тоже не чувствовал изобразительное искусство, а подходил к нему как технарь, начитавшийся гуманитарной литературы. Он в искусстве различал только то, что научили его различать в мастерской Кабакова и на прогулках "Коллективных действий". Ещё он был подгузником Гройса.
Иосиф Бакштейн не знал бы что думать, если бы его оставили один на один с Антоненом Арто. Он бы сразу вызвал санитаров.
Общей чертой Бакштейна и Мизиано было подспудное стремление обоих к сладкой и спокойной жизни, сдобренной низменными, пошлыми наслаждениями. Духовные удовольствия, вроде любви к знанию, были им чужды. Но они, конечно, страшились грубости и жестокости жизни, боялись её подворотен и пустырей, поэтому и обратились к искусству. Оно обещало приятное времяпрепровождение, милый досуг, лёгкое возбуждение. Эти двое в искусстве научились разбираться, чтоб иметь вес в культурных кругах, чтоб набивать себе цену и пускать пыль в глаза, чтоб по возможности удобно и беззаботно жить, чтоб использовать свои знания для обольщения тех, кого им хотелось обольстить. Само по себе искусство их мало волновало, но иметь суждение о Лувре или Прадо, поехать в Амстердам или Майами, побывать на музейном банкете или биеннале они считали своей обязанностью. Они как-то слишком легко забыли (или вовсе никогда не задумывались), что искусство может означать не только заграничные вояжи, хождение по выставкам и журнальную болтовню, но и смертельный риск, безумие, разрушенную жизнь, гонения, нищету, отчаяние.
Бакштейн и Мизиано были недопустимо сомнамбуличны, невменяемы и суетливы в своих художественных гешефтах. Они попросту опупели от лёгкости своего прозябания. Таких как они иногда нужно возвращать к жизни свистом, улюлюканьем и хрюканьем! А то они окончательно освинячатся.
5.
Настоящая стычка между мной и Бакштейном произошла в Бильбао, в музее Гуггунхейма в 2004 году.
Мы с Барбарой уже выходили из музея, а Бакштейн - входил. Он был не один, а с группой каких-то то ли кураторов, то ли бизнесменов. Все они переливались в своих глянцевых костюмах, все болтали по-английски. Чем-то они напоминали зарвавшихся блатарей. И я не удержался: подскочил к Бакштейну и дал ему лёгкую оплеуху. Ничего страшного, просто чтобы разбудить, раззадорить.
Он и раззадорился. Видимо, не хотел ударить в грязь лицом перед своими глянцевыми знакомыми…
Бакштейн кинулся на меня, как рассвирепевший доктор Мабузе, и стал пинаться. Делал он это азартно, остервенело, взвинчивая себя. Он понимал, что даже если бы случайно прикончил такую беспризорную тварь, как я, ему бы только спасибо сказали.
Но я тоже стал драться.
Мы бегали по вестибюлю жирного музея и осыпали друг друга тумаками, частенько, впрочем, промахиваясь.
Спутники российского куратора смотрели на происходящее, не веря своим глазам, забыв о скульптурах Ричарда Серра, которые служили задником этой безобразной сцены. Были там на стенах и Уорхол, и Раушенберг, и Розенквист…
Вдруг Бакштейн, чувствуя, что ситуация выходит из-под всякого контроля, заверещал по-английски:
- Люди! Эй! Здесь террорист!
И снова:
- Террористы! Арестуйте террориста!
Разве не был этот вопль запрещённым приёмом в равной битве?
На зов Бакштейна прибежали музейные охранники. К счастью, они были недостаточно расторопны, и мы с Барбарой успели выскочить из Гуггенхейма целыми и невредимыми. Бакштейн сплоховал.
На прощание он, уже совершенно вне себя, завизжал:
- Если ты, сука, приедешь в Москву, я тебя убью! Клянусь - убью!
6.
Единственным моим галеристом после Марата Гельмана был Ханс Кноль, владелец венской и будапештской "Кноль-галереи". Этот человек оказался своеобразным продолжением Гельмана: от Марата всегда пахло чесноком, а от Ханса - луком. И тот, и другой были обманщиками. Причём обманывали они не только других, но и себя.
Кноль, как и Гельман, стал галеристом по собственному смутному влечению. Его толкнула в этот бизнес надежда на успех, желание быстро разбогатеть, иметь влияние. Однако Кноль никогда не стал важным галеристом и страшно из-за этого страдал. Но, увы, страдание редко делает людей значительнее, умнее, нежнее, чище. Кноль так и остался малограмотным, самовлюблённым и ничего не смыслящим в искусстве типом. Он считал хорошими художниками московскую группу АЕС. Он восхищался "Синими носами" и группой "Что делать?". У него вечно текло из носу. Он даже есть вкусно не научился. Однажды он пригласил нас с Барбарой к себе на ужин. Его ассистентка приготовила большую кастрюлю ризотто. Мы не смогли это ризотто есть! Это оказалось совершенно несъедобно. Даже голодная морская свинка не стала бы есть такое ризотто.
Мы с Барбарой Шурц какое-то время продавали Кнолю рисунки, пока отношения с ним не кончились. Нам всегда нужны были деньги, и мы выставлялись у него с условием, что он покупает всё выставляемое. Цены нами устанавливались скромные: от 100 до 500 долларов за работу (в зависимости от размера). На такие деньги жить нельзя, но и их Кноль платил еле-еле. Приходилось выбивать эти гроши из него требованиями и криками. Невероятное унижение!
7.
Наши рисунки - что-то вроде лубков. Они принадлежат сфере низовой культуры, они - плебейские изделия. Концепт низовой культуры в эпоху, когда между высоким и низким уничтожена всякая разница, - это концепт сопротивления. Как сказала Лидия Гинзбург: "Наше время нивелирует жесты". Низовая культура - это то, что существует сейчас только как гипотетический элемент, намёк на неуправляемость - в телах, в словах, в картинках, в жестах. Низовую культуру нужно создавать заново из плебейского языка, из воображаемого андерграунда, из формы жизни, противоположной обществу спектакля. Я до сих пор не могу сказать с уверенностью, есть ли в наших рисунках истинный элемент плебейства. Я бы очень хотел, чтобы он был!
Плебейская гипотеза порождает не только свои жесты, формы и образы, не только свои смыслы, но и типы дистрибуции. Одним из провозвестников новой плебейской культуры был Артюр Краван, который развозил публикуемый им журнал на рабочей тачке по улицам Парижа. Журнал был наполнен оскорблениями в адрес культурной элиты. Плебейская культура стремится оторваться от гегемониального культурного поля. Мы тоже раздавали наши лубки, книжки-картинки на улицах Лиссабона, Вены, Берлина, Барселоны. Но есть ли в нас истинный элемент плебейства? Того великого плебейства, которое жило в искусстве Джотто, в поэмах Вийона, в средневековых гравюрах, в пьесах Шекспира, в книге Рабле, в графике Гойи, в русском лубке, в комиксах Херримана, в фильмах Бастера Китона, в писаниях Жене… Плебейство означает неуправляемость, неподвластность жеста. Плебейство не может мириться с хозяйчиками и менеджерами культуры, посылает к чёрту всех этих кураторов, экспертов, дилеров, агентов, директоров…
8.
Однажды в венском Музее прикладного искусства (МАКе) я присутствовал на публичной беседе Ханса-Ульриха Обриста и Вито Аккончи. Знаменитый куратор Обрист обхаживал знаменитого художника Аккончи, как приказчик в шикарном бутике обхаживает богатого клиента. И Аккончи принимал эти ухаживания как должное, он прямо лоснился от своей важности. На это было невозможно смотреть. Поэтому я начал издавать утробные, болезненные, страшные звуки, как какой-нибудь раздражённый носорог, нарвавшийся на джип. Аккончи принял эту игру за чистую монету: он испугался! Решил, что в публике сидит непредсказуемый и опасный сумасшедший. Ха! Знаменитый американский перформансист заёрзал, занервничал, не хотел больше оставаться на подиуме. Беседа с куратором скомкалась и скоропалительно прервалась. Аккончи вскочил и исчез.
А Обрист всё понял. Он посмотрел мне в глаза и побледнел от негодования. А потом отвернулся, как от Медузы Горгоны. Он меня ненавидел, и презирал, и снова ненавидел.
Потом, много позже, я встретил его в лондонском Гайд-парке, в Серпентайн-галери. Обрист стоял на вернисаже Герхарда Рихтера у входной двери и пожимал всем руки. Он выглядел очень и очень импозантно - важнейший в мире куратор, конквистадор в железном панцире. Он пожимал лапы коллекционеров, матрон, моделей, художников, русских олигархов…
Я сбегал в туалет и насрал себе на руку. Говно благоухало. Я вернулся в зал и подал эту руку Обристу. Он её пожал. А затем вздрогнул, уставился на свою ладонь в ужасе.
Понял, что случилось, - и вызвал охранников.
Я эту выходку проделывал с несколькими галеристами в Европе.