9.
Когда я вспоминаю время, проведённое мной в обществе Мизиано или Кулика, Гельмана или Кноля, Бакштейна или Гробмана, то вижу: каждая минута с ними - испоганенная минута.
Люди из художественной среды, ориентированные на бизнес, карьеру и успех, - мёртвые, разлагающиеся, страшные люди.
Они испохабились в этой среде.
Они обучились в ней презрению, тщеславию, зависти, никчёмному соперничеству, лжи, мелким и крупным подлостям.
Они обнищали духовно.
Они потеряли понятие о дружбе, любви, бескорыстии.
Они потеряли свободу.
Они не способны принять вызов больших идей и образов, хотя сами вроде бы находятся в поле идей и образов.
Они остервенели, одурманились.
Они в своём карьеризме стали эгоистичными и самодовольными, беспринципными и поверхностными, и живут только собственными интересами.
Они чересчур высоко ценят свои горести и неприятности, забывая, что у каждого есть несчастья и страдания. Они стали совсем бесчувственны к чувствам и мыслям других людей.
Они стали бессовестными.
Возможно, я тоже научился в этой среде безразличию и оглушённости.
Возможно, я сам одурел.
Возможно, я стал жесток, малодушен и слаб из-за своей привязанности к искусству.
Возможно, я утратил нежность и ясность, занимаясь искусством.
Искусство далеко не всегда, а только очень и очень редко, возвышает и очищает людей.
И уж совсем редко оно освобождает и облагораживает людей искусства, тех, кто искусство делает.
Искусство сегодня поит нас не живой водой, а уксусом, иссушающим любовь и воображение.
И мы, беспомощные, пьём и пьём этот уксус, хотя нужно бы бежать от него и искать другие - новые, свежие родники.
Обутая нищета московских художников
Есть такой миф, что художники - косноязычны.
Косноязычен был Малевич, это да.
Потому что ему было что сказать.
А вот московские художники 1990-х годов были просто болтливы.
Речи их напоминали неудержимый болезненный понос - смрадную безостановочную лавину.
Шшш-шш-бззззззз-бух!
Современные художники вообще любят поболтать - на конференциях, подиумах, перед публикой, в Интернете.
Лучше бы они побольше молчали.
Но как сказала одна византийская святая: "Я ненавижу тишину, когда время говорить".
Московские художники делали вид, что им есть что сказать.
Ещё они делали вид, что у них есть видение.
На самом деле ни видения, ни языка у них не было.
Зато было слишком много слов и много неведения.
Эти художники были хорошо обутыми и приодетыми нищими.
Не нищими духом, а нищими - глазом и ухом.
А духом там даже и не пахло.
Дух - дерзкий, неспокойный, буйный - был у Филонова, Татлина, Малевича, Матюшина, Шаршуна, Ларионова, даже Родченко…
Некоторым из этих парней духа хватало на то, чтобы разделаться с искусством одним махом, единым духом.
Написали один гениальный холст - и всё.
После этого они лежали, ленились, цветочки рисовали, падали, исчезали, что-то там бубнили, прятались, ретировались, на печи валялись, друг на дружку орали, убегали от Сталина, в могилу опускались, превращались в Иванушек-дурачков…
Поразительнейшим свойством и наиглавнейшей чертой этих русских авангардистов было то, что они умудрились хоть раз в жизни да обнять всю мировую культуру - и суммировать её в "Чёрном квадрате", "Формуле Вселенной", "Башне Третьего Интернационала", "Белом круге" или "Победе над Солнцем".
Эти авангардисты сидели в своих холодных-голодных мастерских, варили кипяток, а потом, согревшись, вели самый нешуточный - языкастый и глазастый - спор не только с Пикассо и Матиссом, но и с Шумером, Вавилоном, Афинами, Бенином, Новой Гвинеей и всеми египетскими пирамидами. Они хотели разбудить своими криками сфинксов и сов мудрости.
Это и есть авангардистский жест - охватить чувством и умозрением весь корпус мировой культуры. Хоть на секундочку.
А потом можно и отдыхать.
Революция им в этом помогла. Всё лежало в руинах. Солнце встало и осветило долину Иосафата. И было видно - когда-то здесь был сад Эдем. И стояла Вавилонская башня. И лежал чёрный камень Каабы. И высился монастырь господа нашего Аполлона. И горела на небе звезда Вифлеемская.
"Ох, дымись луна. Мёртвое море в теле моём, и земли, и расы, и нации".
"Возьму сирень - трупом пахнет".
"Когда я взвешивал рифмы, явилась мне женщина. И в скуле её была скрипка, и в глазу папироса, и была она суха и жёстка и желта, и сказала: "Я Венера твоя"".
"И закрыл я лицо руками. Но она уже уходила и кричала: "Верни мне мою молодость! Верни мне прекрасную молодость мою!""
Ох!
Так Малевич вернул молодость миру - родил дитя чёрное, квадратное!
И удовлетворилась солдатская Венера Ларионова.
И начертал Формулу Весны Филонов.
И Летатлин полетел в небеса.
И Шаршун, как шмель, шелестел шершавыми лишаями живой живописи.
И побеждённое Солнце обрадовалось победе детей своих.
Да, они умели обхватить своими лапами материальную душу Земли-планеты, умели насладиться её теплом, телом, массой, фактурой, её юностью и зрелостью…
В отличие от них несчастные художники 90-х годов прозябали.
У них не было наглого и сладкого желания обхватить мировую культуру, совокупиться с ней.
Не хотели они заглянуть в тёмные чуланы истории.
Боялись они и страшного, рокового ощущения нуля форм, Ничто.
Не знали они ни жаркого в бутылке пламени, ни ледяного кинжала холода.
Они были теплы - теплы и бледны, как блевотина.
И ещё у них были ошмётки каких-то нищих, убогих знаний: чуть-чуть Бодрийяра, немножко Лифшица, чуточку Гройса, чуток Фрейда, капелька Гегеля, с напёрсточек Гринберга, маленько Харджиева, малость Делёза, слегка Маркса, немного Фуко, едва-едва Лотмана… и много-много "Художественного журнала", "Флэш арта" и подобной же макулатуры.
Московские художники дрожали, трусили, заискивали.
Они, эти нищие дяденьки в приличных ботинках, стояли с протянутой рукой - и канючили.
Они были прозрачны в своём нищем желании успеха и признания.
И произведения их не были тёмными и загадочными, непроницаемыми и странными, как подобает великим творениям искусства.
Нет, их произведения тоже были прозрачными, как кабацкий коктейль, и заискивающими, просящими жалкую милостыню внимания, как телевизионная барышня.
И клепали, клепали инсталляции, захламляя Землю.
И не открывали новые неведомые миры в своих головах и мастерских, а искали новый успешный мир в Нью-Йорке и Амстердаме, в Берлине и Хельсинки.
Не были они гениальными еретиками, яростно атакующими церковные догмы Маринетти или Пикассо. Они готовы были сотрудничать с любым западным прощелыгой, с любым Николя Буррио или Дэном Камероном, с любым Маурицио Каттеланом или Райнером Ганалом, с любым заезжим проходимцем и гешефтмахером, с любым дилером и галеристом-мошенником.
И при этом эти художники ещё были снобами.
Как сказал великий поэт:
"Наше время, изобилуя открытиями в химии, механике и физике, навело многих талантливых, но несчастных художников на мысль, что оные открытия есть вещь замечательная и вечная. Повинуясь слабому сему рассуждению, отроки и старцы не токмо философию, но и сердце человеческое забыли. Почитая себя пупом вселенной, облечённые в золочёные мундиры и застёгнутые в траурные сюртуки, по вечерам круги непотребные совершая, Храм Аполлона и Деметру презрели.
Лето от лета сады поэзии хирели и засыхали. Ни сладкогласие имён, ни благоухание воздусей и солнца в оных не примечалось. Под одеждой сии не чувствовали ни прекрасного тела своего, ни трепетания жил и мускулов, ни лежащих в оных морей, ни произрастающих рощ и градов. И лик Господа нашего Аполлона почернел и сжался".
Вифлеем.
Варфоломей.
Каракумы. Бомбей.
Кочубей. Авдей.
Колизей.
Мавзолей.
Пизда. Бзда.
Самая лучшая похвала
В своей жизни я получил мало похвал и поощрений. Так уж вышло - по разным причинам.
Во-первых, я никогда не занимался чем-то таким, за что обычно хвалят. Хорошим учеником не был. Достойным профессионалом - тоже. Муж, отец и сын я - никакой. Ни малейшего долга не исполнил. Лояльности нигде не проявил. Возможно, я - поэт, но ремесло литератора презираю (в отличие от других ремёсел, которыми восхищаюсь: ремеслом пекаря, например, или столяра, или водопроводчика).
Я никогда не знался с теми, кто мог бы меня квалифицированно оценить. За редким исключением, я не сидел с людьми, которых действительно уважал. Иногда я беседовал с авторитетами и специалистами, но в душе всегда чувствовал: не то, не моё. А похвалы случайных людей меня совершенно не интересуют.
Зато мне было очень приятно, когда меня хвалили молодые люди - мальчишки, девчонки. В сущности, я и делал все свои вещи для них. Я считаю, что именно к юным обращены искусство и философия, да и вообще всё ценное, что есть в человеческих делах. Ведь только молодые способны изменяться, становиться другими, взлетать. Значит, нужно к ним стучаться, для них делать.
Конечно, есть на свете люди, чьё мнение я бы с радостью выслушал. Например, Дэвид Линч. Или Шарунас Бартас. Или Майк Келли (он уже умер). Или Джорджо Агамбен. Они наверняка могли бы сказать нечто существенное, реальную критику. Но увы - не довелось. А мнение какого-нибудь Эдуарда Лимонова (который меня, кстати, хвалил) или, скажем, Ильи Кабакова меня ни капельки не волнует. Я им не верю. Они для меня не важны.
И всякий раз, когда меня кто-нибудь хвалил (за стихи ли, за рисунки или за выходки), мне становилось неловко, так что я пытался перевести разговор на другое. И дело тут не в том, что я считал эти похвалы незаслуженными или ложными. Просто я вообще не склонен обсуждать свои произведения. Ведь я их не считаю ни "произведениями", ни "своими". Ну, написал, ну, напечатал - вот и всё. Не хочу больше об этом говорить, вспоминать, мусолить. Давай лучше поговорим о самом главном, наиважнейшем - сейчас!
Больше всего я хотел бы услышать похвалу от некоторых покойников, дорогих моих мертвецов. Некоторые из них жили сто лет назад, а некоторые - тысячу. Но они - не здесь, они - земля, воздух. Так что похвальное слово от них не получу. Впрочем, иногда мерещится - они мне машут рукой, подмигивают, смеются…
Не было и не будет мне похвалы. Да и не нужно. И вообще: живущий несравним.
Но я вспоминаю две словесные награды, два солнечных кивка, от которых до сих пор расцветаю как почка. Эти похвалы будут ободрять меня до конца, ведь они, я уверен, были высказаны от души.
Первую из них я получил от художника Гии Ригвавы в далёкие девяностые годы. Я тогда доживал одну из своих жизней - московского художника-скандалиста. Уже всё было мной в Москве сказано и сделано - выставки, книжки, вылазки, оскорбления. И уже поссорился или подрался я со всеми, мне тогда ненавистными - Гельманами, Мизиано, Куликами и прочими Боборыкиными. И уже знал, что нет мне в Москве места. Кончилось моё время, нужно было бежать - и я готовился к бегству. И было мне страшно, тревожно, радостно…
И вот тогда-то, при нашей последней встрече, во время прогулки по какой-то тенистой улице, Ригвава сказал: "Ну что ж… Ты можешь не беспокоиться - ты сделал всё, что мог: и настоящие произведения дал, и ситуацию изменить попытался".
И - ох! - меня эта похвала наполнила тогда величайшей гордостью, радостью. Я оценкам Гии доверял. Он ведь, я думаю, был самым лучшим московским художником того времени - честным, умным, независимым, не подчинённым ни догме, ни клике…
Другую драгоценную похвалу - драгоценнейшую! - я получил из уст Сергея Сергеевича Хоружего - учёного, философа и переводчика "Улисса" (совместно с Хинкисом). Эта похвала была мне преподнесена совершенно неожиданно и в удивительной форме.
Это произошло на вечере, посвящённом Джеймсу Джойсу, в Центральном доме литераторов, что стоял на улице Герцена. Год шёл 1995-й, и был летний тёплый вечерок.
Мы на это мероприятие пришли с Ригвавой. Не помню, был ли я приглашён для участия или нет. Думаю, что нет. Но в любом случае я принёс стихотворение, которое намеревался зачитать. Стихотворение называлось - "Обращение к ирландским писателям".
На вечере было не слишком много поклонников Джойса, полупустой зал. На сцене сидел Виктор Ерофеев и ещё два-три человека, которых я не знал. Они по очереди говорили о Джойсе.
Речь Ерофеева была столь же незначительна, как и его книги, как он сам. Другие выступления мне не запомнились.
Но слово С. С. Хоружего отличалось от остального. Да и с виду он был особенный - в галстуке-бабочке, в каком-то щёгольском клетчатом пиджаке, серебристо-седой. Он производил впечатление чудака - кого-то настоящего, неподдельного.
Потом я выскочил на сцену и стал читать. Мои стихи были обращены к ирландским писателям, которых я тогда изучал и любил, - к Йейтсу, Джойсу, Беккету и Донливи. Я их всех уважал. И в стихах обращался к ним с просьбой, мольбой, требованием - поднять мой хуй, прямо здесь и сейчас. Чтоб мой уд тут же встал! Это было бы доказательством их мощи - и моей к ним любви.
Стихотворение это не было для меня какой-то шуткой. Я шутливых стихов не пишу. Стихотворение было совершенно серьёзно. В нём содержалось суеверное, детски-шаманское упование на то, что поэтическое слово может изменить реальность - в данном случае сдвинуть плоть.
Но, конечно, это была не совсем наивная вера. Я верил - и не верил. Я хотел провести публичный эксперимент: сможет ли моя молитва оживить мой член? Захотят ли это сделать мёртвые боги? Или я беспомощен, а мои стихи ни на что не годятся?
Во всём этом был смех, эйфория, но было и отчаяние.
Я кричал, взывал к ирландским авторам, и высунул из ширинки свой хер. Я болтал им в воздухе и ждал настоящей эрекции. Кажется, её не было, и я впадал в неистовство. Присутствовала здесь, конечно, и доля лицедейства, скоморошества.
Потом произошло какое-то затмение. Я владел собой и одновременно потерял контроль - такое бывает. Стихотворение кончилось, оборвалось. Чуда не произошло.
Зато какой-то тип в передних рядах, некий негодующий литератор, выкрикнул в мой адрес что-то уничижительное, гадкое.
Я пришёл в ярость, спрыгнул со сцены, кинулся к нему. Замахнулся. Завязалась короткая драка, которую прервал Ригвава - встал между мной и этим типом.
Потом мы с Гией снова сели.
И тут раздался голос Хоружего. Тон его, насколько я помню, был особый, чарующий - какой-то скрипучий и певучий одновременно, как скрежет цикады. Он напоминал ещё голос С. С. Аверинцева, лекции которого я слушал в Ленинграде в 80-е годы.
Вот что Хоружий сказал:
- Мы сюда пришли, чтобы почтить память Джеймса Джойса. Он был писателем-экспериментатором, открывателем. А мы о нём говорили так, что это напомнило мне один ритуал, бытовавший на Мадагаскаре. О нём есть сведения в работах этнологов. Этот ритуал существовал среди коренных жителей острова и был посвящён предкам. А заключался он в следующем: раз в год члены рода, семьи, племени выкапывали из могилы своего прародителя. Они приносили его останки в дом, где был приготовленный праздничный стол, и усаживали труп (или то, что от него осталось) на самое почётное место. Потом они пили, ели и чествовали своего праотца, пращура.
Профессор Хоружий остановился и посмотрел в зал:
- Примерно такую операцию мы совершили сегодня в этих стенах с Джеймсом Джойсом. И по-моему, это был очень невесёлый, тоскливый ритуал, унылая церемония. Но нашёлся среди нас один человек, который попытался этому помешать - Александр Бренер. И я ему за эту попытку искренне благодарен.
Вот что сказал в тот вечер С. С. Хоружий - математик и историк исихазма, переводчик "Улисса".
И да: это была самая лучшая похвала, полученная мной в жизни. Самая-самая лучшая.
Никаких аплодисментов за ней не последовало. Но как сказал Бальтасар Грасиан: "Всеобщая хвала претит разумному. Велик был мудрец, огорчавшийся, когда его творения нравились многим".
Хельмут Ньютон в "Ягуаре" и Джон Бальдессари в угаре
Я хочу написать рассказ-благодарность.
Вот и пишу уже.
Я всегда приходил в восторг от фотографий Хельмута Ньютона. Я считаю его великим художником. Впрочем, сам он говорил так: "Я - фотограф, наёмный фотограф. А искусство - грязное дело". По-моему, это великолепное высказывание.
Я помню другие его слова, сказанные после визита в перестроечную Москву: "Там, в этом городе, было потрясающее освещение. Никаких неоновых реклам, никаких ярких красок. Всё было тусклым, приглушённым, в сероватых тонах - небо, воздух, дома. Волшебное освещение". Тоже замечательное наблюдение.
У меня был каталог Ньютона, изданный к его первой московской выставке. Я этот альбом открывал по несколько раз в день. И каждый раз начинал дрочить. Я глаз оторвать не мог от его женских образов - они были лучше всех ракет, запущенных в космос. Эти модели напоминали воинствующих святых, вроде Лойолы. Или белок в колесе, которые бегают, кружатся - чтоб о колесе забыть.
Я считаю, что Хельмут Ньютон - это Веласкес в фотографии. Веласкес был придворным живописцем, но он не льстил, не юлил, не пресмыкался перед королевской семьёй. Он её исследовал, рассматривал под всеми углами. Он изучал и анализировал власть, был её критиком. Веласкес - вместе с Джотто, Мазаччо и Пьеро делла Франческа - является основателем аналитического видения в западной живописи.
Так и Ньютон. Он работал на современного короля - на моду, на рекламу. Он был коммерческим фотографом, но не лизал жопу своим хозяевам, как какой-нибудь Кунс. Он воображал и разыгрывал мизансцены власти, заряжённые взрывоопаснейшим смыслом.
Ньютон был изощрённым ремесленником и одновременно художником, понимавшим и презиравшим мир, в котором он жил. Он, еврейский беженец, знал, что нацисты проиграли войну, но выиграли мир.
Жизнь Ньютона следует рассматривать через линзы Ханны Арендт. Её анализ антисемитизма и европейского еврейства основан на биографиях еврейских парвеню и авантюристов девятнадцатого века, на историях баснословных карьер и социальных зигзагов. Хельмут Ньютон с его трезвым, холодным и одновременно экстатическим видением - позднейшая инкарнация еврейского мальчика, всеми силами стремящегося выбиться в люди и при этом не потерять себя.
Что ещё? Глядя на фотографии Ньютона, понимаешь, что мировая война никогда не закончилась. Его героини - солдатки этой бойни. Они - жертвы, в любой момент готовые превратиться в палачей, и наоборот. Эти раздетые красотки - инвалиды, пушечное мясо в корсетах, женщины-протезы, пациентки полевого госпиталя, обитатели мирового концлагеря. И ещё они - манекены, куклы, объекты гарнизонного онанизма.
А мужчины?
Посмотрите на ньютоновский портрет Мика Джаггера - в кожаной куртке, перед нагромождением микрофонов. Это же доктор Геббельс! А портрет Уорхола - тоже в кожаном пальто, на кушетке, лежит с закрытыми глазами и сложенными на груди руками. Это как офицер, прилёгший отдохнуть перед очередным заданием!
Да, я был в восторге от фотографий Хельмута Ньютона. И вот я встретил его самого.