Комендант остановился, поражённый догадкой: это его сын! Как же он забыл, упустил из вида? Ведь помимо священника и матушки здесь был и мальчик, его, Вернера Карла Каспаровича сын! И ещё местный дурачок при церкви. Всё правильно!
– Тихо, тихо, – слышен был из погреба старческий голос. – Тихо, Вася, там дьявол! Страшный дьявол! Исчадие ада! Тихо, тихо, не плачь!
"Вася?" – мелькнула мысль, сопоставил с событиями первого года войны. "Тот, расстрелянный при церкви священник тоже носил имя Василий? Точно! Василий. Значит, ребёнку дали имя в честь погибшего отца Василия? Впрочем, у русских так принято называть детей именами умерших родственников".
Майор застыл, не зная как поступить, что сделать. Перед ним ещё никогда не стояла столь трудная задача, столь трудный выбор. Он так и не видел вблизи своего сына, не держал на руках. Только в последнюю встречу Агаша сказала о беременности… И однажды, проезжая мимо, видел маленького мальчика у церкви. Но сын ли то был или кто-то другой, он не знает. А вот то, что было с Агашей… Да и когда это было… И было ли вообще… А сейчас ребёнок и старик в погребе… Чей ребёнок… То, что старик – это блаженный при церкви, это точно. Но вот ребёнок? Впрочем, чего гадать? Есть ли в этом смысл? Рациональное зерно? Штурмбанфюрер СС всегда слыл среди сослуживцев очень практичным человеком, истинным офицером элитных войск. Сомнения? Нет, эта черта характера только унижает человека, переводит его из разряда смелых и решительных в категорию колеблющихся и сомневающихся. От сомнения до трусости – один шаг.
– Кот zu mir! – жестом подозвал к себе солдата, сам лично достал у него из – за пояса гранату, направился к погребу.
Стоял, слегка покачиваясь на носках сапог у открытого люка, неторопливо, как на занятиях по огневой подготовке, отвинтил колпачок в нижней части рукоятки. Все движения, жесты были выверены, точны, уверенны, сам был эталоном спокойствия и невозмутимости. Лицо ничего не выражало: он делал именно то, что должен делать офицер СС на оккупированной земле врага.
Надёжно взял рукой белый фарфоровый шарик, энергично выдернул запальный шнур. В ту же секунду очень аккуратно, бережно, будто она стеклянная – из хрупкого хрусталя – опустил гранату в чёрный зев погреба, повернулся, решительно направился в сторону шоссе.
– Вот и всё! – к уверенно шагающему коменданту подстраивались его подчинённые, не до конца понимая, о чём он говорит. – Там встретитесь, – закончил загадочной фразой.
"Зачем ребёнку оставаться сиротой? Не лучше ли ему разделить участь матери, быть с ней вместе в загробном мире?" – как всегда, штурмбанфюрер был великодушен. Сегодняшний день не был исключением. И это несмотря на такие тяжёлые, трагические события, большие потери среди его сослуживцев. Просто он не мог изменить себе, своим привычкам. И умел держать себя в руках. Статус и должность обязывали…
Сел в служебную машину, с удовольствием откинулся на спинку сиденья, снял фуражку, достал из кармана удивительной чистоты белый платочек, вытер капельки пота на лбу, позволил себе расслабиться. Не часто он позволяет себе расслабиться, отрешиться от суеты повседневных дел. А вот сегодня, сейчас дал себе такое послабление, великодушно разрешил. Он устал, чертовски устал! Всё-таки, должность коменданта деревни Слобода не такая уж и лёгкая, как могло показаться случайному человеку. Зря ему завидовали и завидуют его знакомые и друзья. Они далеки от жестоких реалий жизни. В этом твёрдо уверен штурмбанфюрер СС, который устало прикрыл глаза, небрежно махнул рукой водителю:
– Nach Kaserne! – он и здесь, в кабине служебной машины, оставался верен себе, был великодушным: разрешил солдату отвести себя до казармы. Он уважал и ценил себя. И был настолько добр, настолько щедр, что его великодушия хватало и окружающим.
Емеля давно сидел в погребе вместе с маленьким Васей. Мальчик всё норовил подняться по лесенке, но старик, сделав страшное лицо, всякий раз оттаскивал от лестницы вглубь погреба за бочку с солёными огурцами. Здесь темно, но люк прикрыт неплотно, и старческие глаза уже привыкли к темноте. И кажется не так страшно, когда стреляют. Емеля всегда боялся выстрелов, а сейчас тем более.
К нему в последние годы опять вернулась спокойствие и уверенность. Правда, здоровье совершенно не то, что было при отце Василии. "Видимо, – думал юродивый, – батюшка с матушкой скучают на том свете без Емели, вот и забирают потихоньку у него здоровье, просят поторопиться к ним".
А он и так уж засиделся здесь на этом свете. Стал часто ходить на кладбище. Не дальше как вчера опять был там, до конца выкопал свою могилу, ещё раз подправил, подравнял. Решил уложить, похоронить себя рядом с родными и любимыми при жизни людьми: батюшка с матушкой по правую руку, мамка – по левую. Вот благодать-то будет! Хотя и тяжко было копать, не за один день управился, почти неделю рыл, но вырыл-таки. Емеля понимает, что если он умрёт, зачем людей утруждать? Он и мёртвым не хочет быть обузой кому-то. А так положат в гроб, да и отнесут в готовую могилку. Благода-а – ать! Поведал молодому отцу Петру о своей могиле, о своих планах, тот только укоризненно покачал головой, но ничего не сказал. Одобрил, значит. Ну и слава Богу! Так тому и быть! Вот только плохо, что гроб не успел сделать, а так хотелось, чтобы всё сразу: и могила, и гроб. Никаких забот: умрёт Емеля, а у него уже есть и могилка, и гробик! Можно было заказать гроб столяру Никифору, так его уж и самого нет на земле: сожгли, окаянные немцы, деревенского мастера по гробам, чтоб им ни дна, ни покрышки. Старик пытается ругать немцев, потом понимает, что они не слышат, значит, не стоит на них слова тратить зря лишний раз.
Первое время, как только начался бой, мальчик пригрелся на руках старика, уснул. А Емеле лучшего и не надо: пусть спит, не видит и не слышит того, что творится наверху.
Старик любит мальчика, сильно любит. Как-то матушка с батюшкой оставили мальчонку на попечение Емели, сами куда-то отлучились на полдня. Тогда старик сидел, смотрел сначала на спящего ребёнка, а когда тот проснулся – на играющего, и так наплакался, так наплакался, как никогда ещё не плакал. Только плач, слёзы его были от умиления, от радости, от счастья, что Бог даровал ему, Емеле, держать на руках, созерцать такое… такого мальчика, как маленький Вася, Васятка, Василёк. И он понял, Емелю озарило в очередной раз, что в образе мальчика для него воплотилась благодать Господня, что раньше исходила от церкви, мамки, отца Василия, матушки Евфросинии и Макара Егоровича Щербича. Вот этот ребёночек воплотил в себя, заменил Емеле всех недостающих ему родных и близких людей. Как тут не любить Васятку?! Вот поэтому он и оберегает неразумное дитя, просит помолчать, не то услышит дьявол и сделает худо Васильку.
Люк открылся, над ним склонилось солдатское лицо в каске. Емеля ещё крепче прижал к себе ребёнка, забеспокоился, засуетился вдруг. Вот теперь он отчётливо понял, что за ним пришла смерть – холодом пахнуло, обдало в груди, и застыло там, потесним его душу, подтолкнув её к выходу из тела, туда, где она ещё ни разу не была, куда противилась, но уже готовилась. Такого ощущения никогда у Емели не было. А тут появилось вдруг, и так явственно, как и силуэт солдата на фоне солнечного дня в люке погреба. Раньше было трудно, плохо, даже больно иногда, но присутствия смерти не было слышно, старик это очень хорошо помнит и знает.
А сейчас она стояла где-то рядом. Емеля прислушивается к себе, пытаясь почувствовать страх. Но его нет. Странно, но страха не было, хотя смерть уже пришла, стояла у кромки люка. Ну что ж, раз пришла, так тому и быть. И он примет её, встретит стоически, как Богом данную веху в его жизни и пройдёт её, преодолеет со смирением, как и подобает православному человеку, как встретили её его лучшие друзья вот здесь, у стены храма.
Но он засуетился не из – за себя: на руках был плачущий Вася. Сейчас надо было оградить, спасти мальчика. Васятке угрожает беда! Смертушка зависла над головкой Васеньки! Вот что страшно, а не дыхание смерти в собственной душе. Он готов к собственной кончине, а вот мальчик… Мальчик должен, Василёк обязан жить! Емеля это знает: Васятка должен жить и будет жить! Емеля спасёт его!
Старик ещё и ещё раз в спешке оглядывает тесную ямку погреба, крутит головой, волнуется, стараясь отыскать укрытие для ребёнка. А Вася как будто не понимает той опасности, что нависла над его светлой головкой, плачет, зовёт мамку с папкой. Только вместо родителей услышали его голос враги, смерть услышала…
– Тихо, тихо, мой маленький, – исступленно шепчет старик, всё сильнее прижимая к себе мальчика. – Тихо, тихо-хо-хонько-о, ласковый.
А сам вжимался спиной в земляную стенку погреба, не отрывая взгляда от люка.
Солдат исчез, а теперь он увидел в проёме на фоне голубого неба коменданта. Старик его знал, знал очень хорошо это исчадие ада, видел не единожды, считал виновником всех бед не только его, Емели, но и всего уклада жизни, к которому он привык. Не было этого страшного человека в Слободе – всё было хорошо, покойно, привычно. А потом появился вот этот страшный человек, вместе с ним пришли такие же страшные люди, больше походившие на дьяволов в человеческом обличии, и всё хорошее закончилось.
– Вот она, смертушка пришла, – Емеля почему-то был твёрдо уверен, что именно вот этот человек принес ему смерть. Не тот солдат, что первым открыл люк погреба, а именно комендант лично принёс ему смерть.
Беззвучно шевелил губами, успевая одной рукой затолкать мальчика за бочку с солёными огурцами, а другой осенять себя крестным знамением.
– Упаси, Господи, душу невинную, маленькую, упаси, Боженька.
Брошенная граната сначала глухо ударилась о дно, подлетела вверх, потом немного прокатилась по земляному полу погреба и застыла в своей страшной силе почти у ног юродивого.
Старик всю жизнь боялся выстрелов, взрывов. Он не терпел, когда стреляют. Это противоречило его естеству. Он знал точно, что люди не должны стрелять друг в друга. Как и знал, что вот от этой колотушки, что упала на дно погреба, исходит смерть, смерть не только ему, но и любимому, самому дорогому для Емели человечку на земле – Васильку. Но он, Емеля, не может позволить смерти забрать мальчика, он сам заберёт её, эту смерть, примет на себя. Зачем же смерть ребёнку? Он жить должен, Емеля точно это знает: дети должны жить! Он оградит Василька от преждевременной смерти.
Старик успел в первый и в последний раз в жизни грубо оттолкнуть ребёнка за бочку, а сам наклонился, грудью упал на гранату, вжался старческим телом в землю, уже явственно чувствуя, физически ощущая пока ещё живой плотью смертельный металлический холод под собой.
Приглушенный взрыв долетел и на колоколенку до отца Петра. Страшная боль разрывала грудь, не давала дышать, пошевелиться. Что-то давило и сверху. Кое-как смог поднять руку, нащупал тяжесть на груди. Ладонь прикоснулась к холодному, неживому лицу жены. Как бы ни было больно физически, он всё же понял, почувствовал на себе, ощутил мёртвое тело матушки Агафьи. Не живое, не раненое, а именно мёртвое. Откуда-то с преисподней его житейского опыта, а, может быть, и опыта его прародителей он знал, что мёртвые тяжелее живых. Вот и его жена, его Агафьюшка давила на грудь не как живая. Он знает, как прикасалась к нему жена при жизни. Ошибки быть не может: она мертва. Ужас оттеснил, убрал боль в груди, заменив, заполнив собою всё естество священника. Снова потерял сознание.
Опять пришёл в себя, когда солнце светило уже из – за колхозного сада, уходило на покой. На этот раз слух отца Петра уловил детский крик, детский голосок сынишки. Именно он вернул к жизни священника. Его-то, голос сына, он бы не смог спутать ни с чьим другим, различил бы среди множества голосов и звуков. Батюшка вдруг вспомнил и о сыне, и снова похолодело в груди, но уже не от боли, а от страха, простого человеческого страха, что испытывал он сам, будучи маленьким, таким, как его сынок теперь. Когда было страшно, сильно страшно, тогда сердечко детское, маленькое холодело внутри. Точно так и сейчас холодом обдало душу, в сознании всплыли все события дня, встали перед глазами бой, пулемёт, цепи наступающих немцев, мотоцикл, из которого по колоколенке стреляли, смертельная драка с солдатами, Агафьюшка… И сынишка Васятка, сосед Емеля…
А осипший детский голос откуда-то снизу звал, требовал к себе, искал спасения, защиты, помощи у него, папки, а он тут разлёгся, не спешит к сынишке.
Священник понимает, осознает себя раненым, свое настоящее место вот здесь, на звоннице храма, а к сыну надо вниз. Но как? И Агафьюшка, его Агафьюшка…
Хватило сил повернуться на бок, уложить своё тело рядом с телом матушки, и вот так, обнявшись, пока ещё живой, но уже с мёртвой, он пролежал ещё какое-то время, прощаясь навечно с любимым человеком. Сколько лежал так? Не помнит. Снова звал к себе голос Васятки. Надо идти, живым надо идти к живым. Если сынок плачет, значит, он жив. И если сыну плохо, с ним рядом должен быть он, его папка, его защита, его опора. Он спасёт Василька, чего бы это не стоило. Раньше спешили к сынуле по первому зову мамка с папкой, теперь остался только папка – единственный спаситель.
Мужчина усилием воли заставляет себя встать. Однако его попытка не увенчалась успехом, он упал. Но это его не могло остановить.
Раненый пробует ползти. Больно, ужасно больно, но можно ползти, если перестать думать о себе, о своих страданиях. Надо забыть о себе, о своих болях… Нужно ползти, он обязан ползти, он будет ползти, лететь, бежать. Вопреки всему, вопреки здравому смыслу, вопреки законам природы, вопреки законам физиологии он сделает это! Там внизу сын, там Васятка. Какая боль?! Какие собственные мучения, если его сыну, его Васильку плохо?!
Вот и лестница. Священник пытается встать, держась за старые, прогнившие, деревянные перила. Это удается. В какой-то момент он застывает стоя, привыкая к такому положению, прислушивается в себе. Робко делает первый шаг, второй… На середине лестницы перила ускользают из рук, ступеньки исчезают, тело теряет опору, и… снова впадает в беспамятство. Он уже не чувствовал, как летел почти с половины пути на землю, не осознавал, где он и что с ним.
В очередной раз пришёл в себя, вернулось сознание, когда солнце уже село, но ночь ещё не наступила. Вечерние сумерки накрыли двор у церквы. Первым делом прислушался к вечерней тишине: тихо, лишь где-то на деревне протарахтел мотоцикл. И снова уловил, услышал не голос, а сипение из того угла двора, где погреб. А может показалось? Пополз туда, превозмогая боль, то и дело захлёбываясь кровью, и отхаркивая сгустки крови. В какой-то момент пробовал не ползти, а перекатывать своё израненное тело, катиться по двору. Однако сразу же к нестерпимым болям добавилось сильное головокружение до очередной тошноты, до потери сознания.
– Сыно-ок, Вася-а-атка-а, – прошептал, выдохнул в темноту погреба, свесившись в люк. – Василё-о-ок, – но ответа не дождался, не успел, не услышал, в который уже раз за этот длиннющий день сознание покинуло его.
Лишь ночью оно на некоторое время возвращалось, приходило, но сил говорить, а тем более, делать что-либо не было. Умом понимал, что надо спасать сына, надо лезть в погреб, а не мог. Помимо боли в минуты просветления душила обида, злость на себя, бессильного, на свою немощность. Хватало силы лишь на зубной скрежет да пальцы царапали землю. Как так? Вот он, отец, папка, а сыну помочь не может? Это осознание своего бессилия, беспомощности бесило, выводило из себя сильнее боли. Порывался встать в такие минуты, и снова падал, впадал в беспамятство. К утру совсем затих, истекший кровью, выбившись из сил, лишь лёгкий утренний ветерок шевелил волосы на разом поседевшей, взявшей мелом голове молодого священника.
В хлеву мычала недоеная и некормленая, непоеная корова, визжал голодный поросёнок, куры разбрелись по двору в поисках пищи.
Дед Панкрат, жена его бабушка Нина сегодня с утра направились в церковь. Надо или службу отслужить, иль, на худой конец, хотя бы свечки поставить за упокой душ убиенных во вчерашнем бою двоих партизан. Немцы-то своих всех собрали, а наших некому собрать да земельке предать. Оружие у них гансы подняли, а тела убитых так и остались посреди улицы валяться. Вот и пришлось деду да бабке заняться. Погибли-то прямо на глазах бабушки: бежали-бежали по деревенской улице как раз против их двора да и упали лицом в песок. Бабушка хорошо помнит, что когда первого тащили старики в землянку, он ещё дыхал. Хрипел сильно, кровь ртом шла, но дыхал, глазами смотрел, однако вряд ли что видел: мутный взгляд тот был, с пеленой, угасающий, предсмертный. Живые так не смотрят, не глядят… Душа его стучалась к выходу, металась в замирающем теле, хотя и дыхал ещё, правда, недолго. Отошёл уже под яблонькой в саду, куда старики притащили да и положили на картофельную ботву, вот там-то и упокоился, сердечный. Дёрнулся раз-другой, и всё: отмучился. А второй сразу помер. Там, на улице. Упал и умер. Лёгкая смерть, царствие ему небесное. Мёртвого убрали туда же, под яблоньку, положили рядком друг с дружкой. Кто они, чьих будут? Да разве ж в этом дело? Вроде незнакомые. Один на нерусского похож, больно чернявый, как грязный весь, глаза узкие, скуластый, волосы жёсткие, черные, как смоль. Молодые.
Сомнения в начале появились у бабушки Нины:
– Православные аль нехристи, басурмане – другой веры погибшие?
Потом дед убедил супругу.
– Раз погибли за правое дело, на нашей улке, в нашей деревне, значит – наши. И вера у них, стало быть, наша, поэтому греха не будет, коль свечку за упокой поставим, а ещё лучше, если и службу отслужить удастся в церквуше. По – христиански всё должно быть, по – человечески…
Но бабушка всё же сомневалась:
– Ты погляди, старый, вроде как не нашей веры – басурманин. Один ещё может и нашей, а этот чернявый – точно басурманин. Не грешно ли обоих отпевать в православном храме, за двоих свечку ставить-то? А вдруг что? Тогда что? Как это будет по христианским законам? Не грех ли великий на свою голову накликаем? А вдруг муки адовы на души безвинные навлечём?
– Не наши за нас не бьются, не погибают, – дед Панкрат сидел, отдыхал, прислонившись к яблоньке, смотрел влажными, слегка выцветшими старческими глазами куда-то поверх сада.
Рядом в борозде на коленках присела жена, тоже отдыхала, настроилась слушать.
– Ведомо: волос длинный, а ум – так себе. Нехристи… басурмане… И скажет же, прости, Господи! Там, – старик хекнул, ткнул скрюченным пальцем вверх, – лучше знают, какой солдат веры.
Раз за Рассею голову сложил, за нашу деревеньку жизню отдал, упал на нашей улице, проть нашего дома дух испустил, значит – нашей, правильной веры. Дура-баба, солдатиков чтоб понимать, надо солдатиком побыва-а-ать, – старик взбодрился воспоминаниями, помолодел вдруг, расправил плечи. Даже голос окреп, почти зазвенел под яблонькой: