Мой папаша носил официальный титул городского юрисконсульта. Но служил он замом мэра, когда настоящий мэр, некий Джо Барр - известный среди муниципальных чиновников под прозвищем Мямля (при ретроспективном обзоре насчет происхождения этой клички можно потеряться в догадках) - отсутствовал, занимаясь тем, чем занимаются мэры, когда не мэрят, как положено. У меня нет папиной склонности к реликвиям, но я храню фотографию из "Питтсбург Пост Гэзетт" с отцом в мешковатом фабричном коричневом костюме и с галстуком, когда он сжимает в руках ножницы перед толпой, которую потом назовут маленькими негритятами, групповой снимок крупной церемонии открытия спортплощадки в Хилл-Дистрикт, ответе Питтсбурга Гарлему. Кроме того, над заголовком "Мэр демонстрирует, что Питтсбург может стать городом свободных порядков", он сидит на качелях между парой чернокожих детишек.
Вам надо знать этого пожилого человека, чтобы понять, какие странные то были фотографии. Он был таким тихим! Его никогда не избирали, только назначали. Невысокий крепкий мужик, вроде шахтера из Уэльса, с черными, зачесанными назад волосами, на которых серебряный клок непонятным образом шел по левой стороне линии волос. Очки в черной оправе.
Однажды он рассказал мне, что по дороге из Европы на корабле ему приходилось питаться одними тушеными помидорами, и от их вида, даже спустя тридцать лет, его начинает подташнивать. Вот так. Где он вырос, как он тут оказался, как все складывалось, когда он сошел с корабля… все это мне пришлось выяснять после его кончины.
Я знаю, что ему туго пришлось. И у меня появилось сильное ощущение того, что он должен был испытывать по отношению к моей собственной беззаботной жизни, и чувствую себя постоянно виноватым из-за этого. Хотя он ни разу не сказал ни слова - и, вероятно, об этом не задумывался. Я любил его, но мне нельзя было показываться рядом с ним. Опять позор. Мы так и не поговорили по-настоящему о его собственном суровом жизненном пути, однако сейчас он мне кажется удивительным.
Из того, что мне удалось собрать, он родился в Литве в семье русского еврея и латышки. Его отец, по-моему, был школьным учителем. И сионистом. Когда моему отцу исполнилось два года, они втроем попытались покинуть измученную гражданской войной Россию, бежать в Литву, а оттуда в Палестину. Сложность заключалась в том, что его мать могла въехать в страну, а отец, будучи русским, нет. И пришлось им остановиться в каком-то богом забытом пограничном городке и ждать нужные документы. Вместо бумаг, однако, его отец получил расстрел, став одной из миллионных жертв, и погиб, так и не выехав из страны.
Мой отец и бабушка, уже успев перебраться через опустошенную местность, как-то сумели оказаться в Литве. Они жили где-то в восточной части Вильнюса. В этот момент Америка подняла свою уродливую голову в лице одного родственника по имени Гарри. Гарри - бакалейщик из Киттанинга, Пенсильвания. Тогда он недавно овдовел, у него двое сыновей. И он сообщил, что оплатит переезд, если младшая сестра бабушки приедет и выйдет за него замуж, заняв место его почившей жены.
Но младшая сестра не рвется садиться на корабль и иммигрировать в страну, которой не видела, тем более выходить за человека, с которым незнакома.
Зато мать моего отца сильнее, чем что-либо, желает ухватить хоть какое-то будущее своему ребенку. Евреям в Литве и во всей Восточной Европе ничего хорошего судьба не предвещает. По крайней мере, она была убеждена в этом. Она сообщает своей сестре, что займет ее место. Она переедет в Америку. И однажды решившись, она должна сделать такой выбор, какой не должен ставиться ни перед одной матерью.
Гарри из какого-то жестокого каприза, то ли его собственного, то ли Иммиграционного департамента, может прислать лишь один билет. Мать пусть приезжает. Ее сын нет. Дело сводится к следующему: чтобы спасти своего ребенка, ей надо оставить его. Бросить, а она отправится в Америку с единственной поддерживающей силы надеждой в сердце, что однажды, и как можно скорее, она пошлет за своим маленьким Давидом. Но это однажды наступило восемь лет спустя.
Я пробую вообразить своего отца в десятилетнем возрасте, пускающимся в самостоятельное плавание. Я сравниваю его жизненный опыт с моим в том же возрасте. Это сравнение не дает мне покоя во всех наших с ним отношениях. Я откуда-то узнал историю его детства, и такое впечатление, что знал ее всю свою жизнь. И осознание его тягот характеризует мои чувства к нему - точнее, характеризует чувства, которые, как я представляю, он испытывал ко мне. Как в тот вечер, на одной из очередных военных баз, когда меня ведут первый раз в кино на "Анатомию убийства", а я не могу сидеть спокойно, поскольку, с поправкой на возраст, я единственный раз испытывал самую сильную скуку за всю жизнь, и в итоге стал шагать по ногам других военных и их спутниц, доставляя всем беспокойство.
В конце вечера отец обрушивается на меня: "Другие мальчики радовались бы, если бы их взяли в кино!" А я спрашиваю про себя… нет, я знаю: "Не другие мальчики, папа, а ты. Ты бы с удовольствием сходил в кино. И ты злишься на меня, потому что я могу ходить в кино и даже этому не радуюсь".
Тот факт, что ему пришлось плыть третьим классом через Атлантический океан, давясь отвратительными тушеными помидорами, а я в том же возрасте валяю дурака, трескаю сладости и смотрю "Трех клоунов" после уроков, делал меня вполне виновным за то, что я вообще дышу благополучием. Даже несмотря на то, что, повторюсь, он ни разу ничего мне не сказал.
Единственное, что за всю жизнь старик рассказывал, да и то редко, так это про то, что причиной, почему он такой невысокий, являлось отсутствие в детстве молока. Вот такие дела. Спустя много лет, наткнувшись на рассказ про его деревню, написанный им в колледже, я прочел, как ему было стыдно, что его семья единственная в деревне не имеет коровы. Что объясняет все или не объясняет ничего насчет того дискомфорта, который он мне в избытке устраивал, и то ощущение, что его обижал мой комфорт. Живи мы в деревне, у нас была бы чертова корова, понимаете?
Старик относился ко мне как сама доброта. Но у него никогда не было отца, а у меня всегда был - пока не минуло несколько лет - и такое положение вещей, как мне кажется, столь же естественно породило чувство вины, как и любовь.
Я читал материалы Мемориального заседания Апелляционного суда третьего округа, где он прослужил с отличием с 31 октября 1968 года по февраль 1970-го, когда случилось то, что охарактеризовали как "несчастный случай". Оратор за оратором вспоминают его талант, его доброту, его чуткость к правам других людей, горячую преданность, страсть к соблюдению закона, прекрасную воспитанность в годы студенчества, на государственном и, наконец, судебном посту. Один повторяет другого. И, читая эти строки, я думаю: "Вот я, сын юриста, не уступающего Ганди, пишу книгу, в которой сплошные истории про иглу и леденцы. Поговорим о твоем моральном падении".
Я явился в наш мир с осознанием его успехов, его потрясающего восхождения от нелюбимого иммигрантского пасынка до уважаемого и добросовестного госслужащего, человека, чья жизнь привнесла хорошее в жизнь других людей. И, хотя он никогда не упрекал нас, фактически никогда не строил из себя важную шишку, отличающуюся от парня, привыкшего ездить на работу на автобусе и разгуливать по дому в майке, я чувствовал себя под колпаком его добродетели.
Присутствовало нечто страшно подавляющее в том, чтобы быть сыном человека, о ком невозможно сказать ни одного дурного слова. В определенном смысле меня возможно сопоставить с отцом - и тем, что мне кажется его ощущением отчуждения. Мальчик, пошедший в детский сад в десятилетнем возрасте, не зная по-английски ни слова. Ужасно страдающий, как легко вообразить, в компании своих провинциальных одноклассников. То вам не Нижний Ист-Сайд. Сердце плавильного котла народов. А Киттанинг, штат Пенсильвания, где все всех знали.
Просто чтобы вы себе представили, как это - и по прошествии тридцати девяти лет, я могу рассказать, как в детском садике нас каждое утро заставляли встать в круг, взяться за руки и читать "Отче наш". Я погрешу против истины, если не признаюсь, насколько я радовался, что мне не придется заниматься этим в следующем году. Мне представлялось, что я предаю таким образом своих предков-раввинов, о чьем существовании даже не подозревал. Я чувствовал на себе взгляды остальных детей из садика, которые, как казалось, неотрывно следили, по крайней мере в моем воображении, за тем, как поведет себя Жиденок Джерри.
Когда молебен заканчивался, нам приходилось слушать дурацкие библейские чтения. Только она никогда не была "нашей" Библией - и, как я понимал в четыре года, какая Библия "моя" - мне не постичь. Она принадлежала им. Каждый день очередная, мать ее, история про Петра и Тимофея. "Библия для меня" продвигала пацанов, типа Иезекииля и Аарона. А у них - Пит и Тим. (Моего дядю звали Шлемо, а дядю нашего соседа - Базз.) Иногда я, незаметно для себя, пытаюсь заткнуть уши.
Почему-то, когда у меня не получалось не слушать, они, по-моему, всегда читали историю о хлебах и рыбах. Иисус стоял в своем одеянии и бросал хлеб в воду. Опять я понимал, что это повествование не для "моего народа". Если бы речь шла о "моем народе", обязательно бы присутствовал некий дед по имени Мойша в закатанных бриджах и выгружал семгу с багелями из вощеной бумаги.
У моего отца хватило способностей перепрыгнуть за год из детсада в четвертый класс, а я своим умом превзошел самого себя. Я родился с мозгами, но из-за них казался себе чудиком. Благодаря моему IQ меня отправили в летнюю школу для "одаренных" детей - что значило, как я примерно и представлял, к девчонкам в толстенных очках и мальчишкам, играющим на скрипках и говорящим по-французски. Пусть я не вписывался в Бруклине в компанию католиков из рабочего класса, но ведь я не вписывался и в храмовую среду провинциальных евреев Горы Ливан.
Видите ли, на горе Лив обитали богачи. А не работяги с завода и водилы с пивоварен. Дети с Ливана ходили в наглухо застегнутых рубашечках и дорогих кожаных ботинках. Дети из Бруклина носили рубашки "гаучо" от Бан-Лон и итальянские кросы. На Ливане жили "ухватившие кусок". Бруклин кишел латиносами, итальяшками и бандюками. И нигде я не вписывался в компанию.
Добавим поражающий мамашу тот факт, что я был склонен к слезливости и плакал чаще, чем любой другой мальчик моего возраста и всех остальных. И, как я полагаю, и вы рисуете себе наркомана юным плаксой. Но если пытаться поймать на удочку истину, то не стоит забывать о тех малых созданиях, что корчатся на крючке отчуждения.
Одним из наиболее кошмарных эпизодов моего детства стал случай с Денни Холмхоффером. Денни был моим лучшим другом на улице. Сын почтового клерка и матери, работавшей в церкви, оба рьяные методисты. Однажды вечером в редком, кстати, единодушном проявлении отеческой и сыновней привязанности папа повел меня и Денни в цирк братьев Ринглинг. Мы поехали на трамвае от "Сивик-Арены" до Бруклина. В дороге мы с Денни сидели рядышком. Отец занял сиденье напротив. Когда мы сошли - тоже ничего сверхъестественного, - мы с Денни отправились домой вместе. Отец опять немного приотстал.
Тогда мне было лет восемь-девять. Денни столько же, и он был одного со мной роста. Хрупкий пацаненок с выпирающими зубами, отличавшийся неуловимостью в салки и мозгом, погрязшим в математике. Когда Денни пересек наш двор и отправился по аллее к себе домой, а я проследовал за отцом в наше жилище, родители незамедлительно развели конференцию на кухне.
Я до сих пор не уловил напряги, пока не заглянул в холодильник насчет стакана молока запить послецирковой "орео", и мать неожиданно обернулась ко мне: "Джерри, мы с папой хотим знать, держался ли ты с Денни за руки?"
- Чего?
- Что слышал, - отрезала она, флюоресцентные разряды били из ее глаз под резким кухонным светом. Отец стоял позади меня и закрывал холодильник. - Папа говорит, что он видел.
- Папа?
Конечно, я все отрицал, когда с трудом сумел оправиться от шока и ответить, но слова прозвучали, и взять их обратно стало невозможно. Мои собственные родители заподозрили меня. И хотя это было неправдой, хотя я знал, что это даже близко не лежит с правдой, сам факт почему-то все усугублял. Потому что раз я не являлся, воспользуемся еще раз детским языком - "сопливым", то кто же я? Черт побери! Хотя бы существовало название и характеристика варианта судьбы как "хуже смерти". Но к грозовой туче, в которой я жил и дышал, не применялись известные характеристики: просто я был другим. Мои родители это знали.
Все в моей матери служило источником неполовозрелых мук. На нижнем конце Шкалы Подавления находилось ее имя. Флонси. Не Руфь, Ирма или Салли. Флонси, сокращенно от Флоренс. Все хитросплетение в том, что хотя она считала меня странным, я тоже в ответ считал странной ее.
Моя сестра, старше меня на пять лет, поступила в Беркли в годы свободы слова, стала юристом, все бросила, перебралась в Непал в 1975 году и больше не вернулась, выдвинув свою теорию. Она состоялась в лучших феминистских традициях. Мама - умная женщина. У нее есть степень - по детской психологии - она работала в Нью-Йорке во время войны. После чего, как и все порядочные женщины эпохи, она связалась с мужчиной, и ее IQ сублимировался в рутину мирка домашнего быта, вызвав у нее соответствующие страдания. Однако, я думаю, знание Мильтона в какой-то степени помогло. В ванной всегда стояла под рукой упаковка валиума.
Следует сказать, что я люблю свою мать. Я не могу находиться с ней в одной комнате больше трех минут без того, чтобы не разразился дикий скандал. Не выношу звук ее голоса. Но я люблю ее, хоть мы друг друга терпеть не можем по ряду многочисленных причин. Не в последнюю очередь из-за одних и тех же вещей, которые, с течением времени, стали для нее источником глубоких затруднений. Вещи, которые я с тех пор научился ценить, даже если они все еще меня бесят. Как, например, ее манера разговаривать. Спроси у нее, как она себя чувствует, и она ответит: "Как собачье мясо на пятак". Спроси ее, откуда у ее детей столько мозгов, и она скажет: "Они не обои облизывали". Спроси у нее, какого она мнения о своем сыне, она сплюнет: "Жалкие кишки".
Слово "сарказм" не вполне здесь уместно. Я не ощущаю себя источником веселья. Я кажусь себе ходячей кульминацией глумления. Пока я не повзрослел, то полагал, что я просто недоразумение. (Опять-таки я не просил себя воспитывать.)
Все из вышеозначенного усиливает казус моего раннего детства, сохранившимся между настоящим событием и сном, памятью и условностью приближения к реальности.
Я стал называть это ситуацией Невидимого Увечья. Я родился дефективным. Не в смысле отсутствующего носа, дыры в сердце, склонности к талидомиду, но тем не менее дефективным. Все сводилось к бедренной кости неправильной формы, что-то не то с суставом, и по этой причине я по сей день поднимаю левое колено чуть выше правого. Об икрах уже не говорю. Они выглядели так, будто их отрезали от двух разных человек - обоих тощих и белых - и пересадили мне.
Мать говорила, когда я, наконец, перестал ползать и стал учиться ходить, что я "качал бедрами, как пьяный матрос". В два года мои движения отличались такой странностью, что производили впечатление, будто я уже успел стать тем алкашом, в кого в итоге и превратился.
Доктор Тайн - питтсбургский педиатр мирового класса со специализацией в лечении детей, родившихся с костными нарушениями, и коррекции без хирургического вмешательства. Но помимо таланта целителя определенную роль играла внешность. Доктор Тайн отдавал предпочтение коротким волнистым волосам, зачесанным назад и постоянно смачиваемым, и неизменному наряду: черные брючные костюмы, белая рубашка, черный галстук, черные туфли.
Докторские глаза, казалось, плавают за очками в стальной оправе, большие, как маринованные баклажаны. Но вырисовывается одно ощущение: доктор Тайн рядом, издавая запах чего-то тайного, чего-то испортившегося, влажного… Доктор Тайн, чьи пальцы сжали мои голые бедра, мокрые, горячие пальцы… От которого я слышу странные, вибрирующие интонации, приказывающие дернуться в ту сторону, дернуться в другую, тяни, малыш, тяни… Доктор Тайн, про кого я даже не знал, что она женщина.
Я знал лишь, что эта дородная, но тревожащая фигура вызывает во мне чувства, которые я не могу понять. Ее вид, сбивающий с толку мини-помпадур, гладкие и круглые щеки. Аж в дрожь бросало. Но даже в половину не так сильно, как в ее приемной. Потому что там был совершенно иной мир. Широченное, с детский сад пространство с трехколесными великами, слайдами, играми и детьми-калеками. Вот что перепугало меня. Маленькие мальчики в инвалидных креслах, девочки с запястьями, скованными блестящими стальными браслетами, всевозможные металлические приспособления, пристегнутые к конечностям детей одного со мной возраста. Как будто, стискивая мамину руку, я наткнулся на изуродованную параллельную вселенную рядом с той, где обитал сам. Мир хромающих мальчишек в ковбойских шляпах, визжащих, искалеченных двухлеток на коленях у мамаш, кому не суждено, как я вскоре догадался, когда-нибудь слезть с материнских колен…
- Но, мам, у меня ведь все нормально, да? Я не..?
- Разумеется.
- Но, мам - Я так и не сумел задать этот вопрос. - Но, мам, зачем меня сюда привели?
Разница между мной и хныкающим блондинчиком, у которого парализованная ножка болталась из коротких штанишек, как тряпка, состояла в том, что мое увечье не было видно глазу. А так он ничем не отличался от меня. Мы оба были калеки. Только он - калека снаружи. А я - калека внутри.
Вот так вот. Я побывай там, я был одним из них. Вы этого не видели. Но я понимал. Знал… Я проведу остаток жизни, стараясь одновременно забыть свое состояние и удостовериться, что оно совсем не изменилось…