* * *
В начале следующего лета, в июне 1815 года, Юрий встретился с семьей уже в Тарханах. Маша расцвела, от прежней зимней сосущей тоски не осталось и следа. Мишенька оставался плаксивым и худосочным, однако кормилица Лукерья, души в ребеночке не чаявшая, уверяла, что с возрастом он "выправится".
В доме все оставалось по-прежнему: тот же жасмин ломится в окна, то же фортепиано заполняет воздух волшебными звуками, и даже малыш в кружевных платьицах не казался здесь чем-то новым. Со стен смотрели портреты, созданные придворным живописцем Елизаветы Алексеевны: добросовестно нарисованные локоны, жемчуга, орденские звезды - и гигантские выпученные глаза. К ним прибавился за зиму портрет Марьи Михайловны, чуть более искусный, нежели изображение ее родителей в молодом возрасте.
Бросая играть, Марья Михайловна вскакивала и летела к мужу, хватала его за руки, понуждала танцевать с нею или тащила бродить по саду и далее, по лугу, где начинали зацветать первые цветы.
- Я эти синенькие люблю, - говорила она. - Ромашка - та почти все лето цветет, а эти - только в самом начале июня и после облетают… Как не было. Даже следа не остается. Облетают все, до последнего лепесточка. И такие крохотные. Как они называются? Кого ни спрошу, все не знают или глупости говорят…
Юрий Петрович тоже не знал и тоже говорил глупости:
- Как ты похорошела, Машенька…
В начале июля решено было повидаться с тетушками Арсеньевыми, показать им Мишеньку. Собирались весело, складывали припасы, таскали из дома корзины с Мишенькиным "приданым" - чтобы ребенка благополучно довезти до родни. Дом как будто вскипел, люди бегали взад-вперед, суетились, хватались то за одно, то за другое. Вся эта суматоха, по старинному обычаю, должна была изображать полнейшее усердие к барским приказаниям, и потому Елизавета Алексеевна наблюдала ее благосклонно.
Маша стояла возле Юрия и блаженно лепетала:
- Помнишь, как мы только встретились? Помнишь, как путали нитки у тетушек? А они-то сердились!
Настало время ехать; уселись; целый поезд двинулся по дороге, минуя сперва подъездную аллею, затем - луга и бесконечные поля с уже наливающимися колосьями. Впереди, на холме, вырастала церковка, за нею, россыпью, встречала деревня, а после вновь тянулись поля и прозрачные, хорошо обжитые леса.
Юрий смотрел не на эти красоты, а только на свою жену: что-то в ней настораживало его. Она то бледнела, то вдруг заливалась краской. Дважды приходилось останавливаться - Машу укачивало, и она выходила наружу пройтись и подышать воздухом.
Наконец Юрий не выдержал:
- Маша, что с тобой? Тебе нехорошо?
Улыбаясь и тяжело дыша, с поблескивающими зубами, она ответила:
- Напротив, друг мой, мне очень хорошо… - И вдруг засмеялась: - Помнишь, как я тебя поймала возле буфета?
- Когда? - не понял он.
- Ты водки захотел выпить и втайне от маменьки… прокрался…
Она задохнулась от смеха и замолчала. Потом вдруг веселость ушла с ее лица, губы задрожали.
- Что с тобой? - Юрий понял, что испугался.
- Мне… дурно. Останови!
Юрий закричал, высовываясь из кареты:
- Останови!
Карета стала. Маша прижалась к спинке своего сиденья, стиснула на коленях руки.
- Мне дурно, - повторила она тихо. И опять улыбнулась. - Я тебе подарок сделала. Забыла отдать. Возьми… - Она махнула рукой туда, где рядом с нею в важной коробке ехала шляпка. Эту шляпку, привезенную из Парижа дядей Столыпиным, Маша так полюбила, что ни в какую не желала с нею расставаться.
Удивленный, Юрий Петрович взял коробку, открыл, глянул на жену. Она все кивала, улыбаясь все более странно, как чужая.
- Под шляпкой посмотри, - подсказала она.
Он запустил руку и вытащил из-под вороха жестких кружев кошелечек, шитый бисером.
- Это мне?
- Бери.
Она вздохнула с таким облегчением, словно завершила какую-то странную, тяжелую работу. Он взял вещицу, расправил между пальцами. Это был премиленький кошелечек. Сверху шел ряд тех самых синеньких цветочков, которые цветут так недолго и отцветают так безвозвратно - любимых Машиных. А дальше… Дальше начиналась какая-то злая какофония, беспорядочная смесь цветов и обрывков различных узоров. Вдруг угадывался тщательно выполненный завиток, но он тонул среди кое-как налепленного бисера. В этой картине Юрию почудилось нечто жуткое - как будто Маша, не способная выразить свои чувства простыми словами, хотела таким способом передать ему ненависть, отвращение, страх.
- Что это? - спросил он, тряхнув кошелек. - Маша, ты понимаешь, что это?
- Это тебе, - сказала она с неприятным спокойствием. - Нравится?
И вдруг взялась ладонями за горло, вид у нее стал виноватый.
- Опять тошнит…
- Марья Михайловна! - Юрий бросил кошелечек, схватил жену за плечи. - Маша, что с тобой? Ты беременна? Почему ты поступила так со мной?
Она молча, диковато кося, смотрела на него. В горле у нее булькало.
Юрий Петрович, помертвев от страха, тряхнул ее.
- Маша, приди в себя! Маша!
Она застонала сквозь зубы. Юрий еще раз встряхнул ее, и вдруг она сильно ударилась головой о стенку кареты. Юрий выпустил ее, рванул дверцу и выскочил на ходу, сильно ударившись. Поезд не сразу остановился. Маша продолжала плакать и ежиться в карете, а Юрий стоял на коленях на обочине и смотрел на большое пыльное облако. И только тут он заметил, что кошелечек выпал вместе с ним и лежит в двух шагах на дороге.
Юрий кое-как встал, подобрал Машин подарок. Еще раз разложил на ладони. Уставился без единой мысли. Потом сел прямо в пыль. Солнце ласково припекало макушку - точно старый дядька пыталось утешить непутевого питомца, да только то, что спасало в детстве, в зрелые лета уже не помогало.
Елизавета Алексеевна велела наконец остановить поезд. Объявлено было возвращение назад, в Тарханы, - барышня нездоровы. Юрий устроился в возке с прислугой. Он бы уехал к себе в Кропотово, но делать это, не переговорив с тещей, было бы неразумно.
Елизавета Алексеевна приняла зятя почти тотчас по возвращении, когда Маша была устроена в комнатах под надежным присмотром. Юрий Петрович, едва переменив платье и умывшись, явился на зов барыни. Та посмотрела на него сурово, как на провинившегося.
- Правда ли то, что я о тебе поняла, Юрий Петрович: ты на мою Машу руку поднял?
- Я не хотел, - сказал он.
- Отвечай на мой вопрос, не вертись.
- Я только тряхнуть ее хотел, чтобы пришла в себя.
- Чем же это она тебе так не угодила, что ты ее, жену свою венчанную, бьешь почти прилюдно? - еще более сурово вопросила Елизавета Алексеевна.
Юрий Петрович помолчал немного, а затем спросил - от усталости прямо, без обиняков:
- Марья беременна?
Елизавета Алексеевна на миг опешила, и это краткое мгновение Юрий Петрович мог бы счесть временем своего торжества, если бы не был так опечален и растерян.
- Марья беременна? - повторила теща, как эхо. - Разве у нее теперь могут быть дети?
- Почему же нет? - удивился Юрий Петрович.
Елизавета Алексеевна обмякла. Перестала быть монументальной - ненадолго.
- Боже мой, Боже мой… - пробормотала она. - Так Марья могла еще иметь детей… - И вдруг вскинулась: - Что она тебе говорила? Что?
- Поначалу - только доброе, а после нешуточно испугала, - признался он. Теперь, взяв над тещей верх, он принудил ее разговаривать с собой как с ровней. - Утверждала, будто поймала меня возле буфета с водкой…
Теща закрыла лицо руками и посидела так немного, а после убрала ладони - и словно постарела за эти несколько минут.
- Слушай меня, Юра, - сказала она. - Маша… слегка повредилась умом. Я думала, с замужеством все глупости закончатся, но после родов стало еще хуже. Кого только она за тебя не принимала, когда ты уехал! Не обвиняй ее, она думала, что… тот человек - это ты. Она тебя очень любит.
- Тот человек? - Горло перехватило, едва хватало сил вздохнуть. - ¦ Так я не ошибся, и был "тот человек"?
- Это был ты, - сказала Елизавета Алексеевна. - Я и помыслить не могла, что от него возможно дитя…
- Что теперь? - помолчав, спросил Юрий Петрович.
- Будешь жить с нею, ездить в Кропотово, в Москву. Не позорь нас.
- А с дитем что будем делать, когда народится? - спросил он.
Теща чуть наклонилась к Юрию Петровичу. Теперь от ее растерянности не осталось и следа - ей хватило этих минут, чтобы прийти в себя и в мыслях уже принять наилучшее решение.
- Уж не отнять ли от Машеньки хочешь ты этого ребенка? - осведомилась Елизавета Алексеевна. - С ней-то что будет?
Юрий Петрович криво пожал плечами:
- Я не смогу признать его за своего.
- Может, и не придется, - сказала Елизавета Алексеевна. - Мишенька-то совсем слабый… А как помрет? Мало ли что Лукерья говорит - мол, выправится… А если не выправится? Хоть один внук у меня останется…
Юрий Петрович смотрел на эту женщину во все глаза и не хотел верить услышанному. Она страшила его - как устрашила бы любого обыкновенного человека высоченная скала или девятый вал на море, стихия, неподвластная человеку с его ничтожными силами. Хотелось выстрелить в нее из пистолета, чтобы убедиться в том, что эта плоть - такая же живая и так же подвержена страданию, как любая другая. Хотелось пасть пред нею на колени и молить о пощаде. Но больше всего хотелось бежать от нее без оглядки.
- Я уеду завтра, - сипло выговорил Юрий Петрович наконец. И проклял себя за слабость. До чего жалкое выражение получила вся та буря чувств, что едва не погребла его под собой!
Но теща, кажется, понимала его куда лучше, чем он предполагал.
- Поезжай, - сказала она и накрыла его руку своей. - Поезжай…
* * *
Второго мальчика Марья Михайловна родила куда легче, чем первого. Он появился на свет в Тарханах, 30 октября 1815 года, белокуренький и толстенький, в отличие от золотушного кривоногого братца. По настоянию счастливой Марьи Михайловны его нарекли Юрием. Она все ждала, когда явится отец, и он действительно прибыл спустя месяц, собранный, грустный. "Я вам, Елизавета Алексеевна, кажется, служить начал, точно купленный раб", - выразился он вечером, оставшись наедине с тещей.
Та только головой покачивала.
- Ненадолго, Юрочка…
Удивленный этим ласковым обращением, Юрий Петрович пытался выяснить причину, но теща отмолчалась. Только рукой махнула - ступай, ступай…
Мишенька уже начал ходить и, по мнению матери и кормилицы, "все понимал". По крайней мере, понимал он, что у него появился братик - веселая, крикливая игрушка, которая вдруг замирала, к чему-то прислушиваясь, и крепко, осторожно обхватывала крошечный пальчик старшего братца.
Юрий Петрович провел с семьей зиму, а весной, перед посевной, опять уехал в Кропотово. Сложные денежные отношения с тещей окончательно запутали его: Елизавета Алексеевна и давала ему деньги из Машиного приданого, и брала векселя, уверенно удерживая зятя на тонкой грани между полным разорением и надеждой окончательно встать на ноги. Юрий Петрович нужен был ей, покорный, молчаливый и отчасти благодарный. Елизавета Алексеевна не верила в одну только силу родственного заговора - хранить Машину тайну - да в воспоминание о былой любви. Чтобы привязать зятя накрепко, ей требовались узы куда более прочные, а таковыми она, истинное порождение века осьмнадцатого, почитала лишь деньги.
Марья Михайловна внешне казалась совершенно здоровой; да и держалась посте рождения Юрочки-меньшого ровно, улыбчиво. Совсем, правда, забросила и чтение, и рукоделие, по целым дням просиживала за фортепиано. Елизавета Алексеевна обычно в таких случаях устраивалась в соседних комнатах и слушала игру дочери: в нервных, быстрых звуках музыки угадывала безотчетную тоску Машеньки, и сердце матери сжималось. Товарищем Марьи Михайловны в этих музицированиях неизменно был старший, Мишель: если Маша не устраивала его у себя на коленях, плакал, стучал ножками по полу, даже пытался кусать руки кормилицы, и та поскорее несла его туда, где источало таинственные звуки фортепиано. Только там он успокаивался и принимался улыбаться таинственной улыбкой, какая иногда появляется у совсем маленьких детей и одних взрослых нешуточно пугает, а других заставляет именовать дитя "ангелом".
Маша же и сама день ото дня делалась похожей на ангела. Ее сходство с Мишелем становилось пугающим: они одинаково смотрели, словно откуда-то очень издалека, одинаково отвечали невпопад, следуя собственным, скрытым от постороннего человека мыслям.
Юра, напротив, основную свою задачу видел в том, чтобы хорошенько кушать, поскорее отрастить себе зубы и научиться, по крайней мере, сидеть. Елизавета Алексеевна ничего не могла с собой поделать: этот второй ребенок, бурьян, выросший в семье словно собственной волей, нравился ей. Юра не мог не нравиться. При виде бабушки он сразу начинал неотразимо улыбаться беззубым ртом, его большие темные, как у Маши, глаза сияли, а пухлые ручки тянулись к родному человеку.
Придворный живописец был извлечен из небытия, дабы сотворить портреты обоих мальчиков. И к картинной галерее добавились черноволосый, с пегой прядкой на лбу, с неправильным прикусом, некрасивый мальчик Мишенька, а рядом - розовощекий белокурый Юрка, сияющий здоровьем. Сходство между братьями было отслежено скрупулезно: нос - общий, разрез глаз - один и тот же, нечто в выражении лица - похоже. Точно также тщательно было показано и различие: низкий лобик одного - ровный и гладкий лоб другого, некрасивая маленькая челюсть Мишеля - изящный, округлый подбородок Юры…
Кроме музыки Марья Михайловна увлекалась теперь целебными травами. По целым дням собирала их, едва сошел снег и явились зеленые проплешины, всю девичью завалила пучками, схваченными ниткой. Все свободное время Елизавета Алексеевна послеживала за дочерью, как бы случайно оказываясь поблизости. Иногда Марья Михайловна замечала мать, иногда - нет, но всегда на бледном Машином лице оставалась спокойная, очень тихая улыбка.
К середине лета 1816 года вдова Арсеньева почти совершенно успокоилась насчет дочери и выпустила ее из виду едва ли не на две недели. Время было важное, барыня ездила по имению, занималась делами. И раз, возвращаясь, встретила Машу - та медленно шла по лугу, который назначено было завтра начать косить. Елизавета Алексеевна, нагнувшись вперед, тронула кучера, и тот мгновенно остановил коляску. Замерли на вершине холма. Барыня привстала, вглядываясь.
Тонкая девичья фигурка брела среди высоких трав, а те оплетали ее, охватывали пояс, обвивали руки выше локтя. Маша не обращала на них внимания, выдергивалась без видимых усилий и медленно двигалась дальше. Иногда она наклонялась, срывая то одну травку, то другую, и складывала их в корзину.
Порыв ветра донес и голос ее - она что-то напевала, так же спокойно и тихо, как шла в море разноцветья. Ветерок обежал Елизавету Алексеевну, кинув ей песенку дочери, и, описав круг, возвратился к Маше, взметнул волосы, выбившиеся из прически, лизнул ее лицо, точно веселый пес, и она тотчас подставилась под его ласку и улыбнулась ему, как живому существу.
И если бы кто-нибудь сказал Елизавете Алексеевне: "Дочь ваша скоро умрет" - вдова Арсеньева не поверила бы и, пожалуй, выгнала бы дурака. Но сейчас она поняла это сама, без видимых признаков надвигающейся смерти, без примет какой-либо болезни. Прежде она не верила россказням мужчин о том, как перед боем-де опытный воин всегда заметит солдата, которому предстоит непременно пасть во время сражения. Да и многие из обреченных сами это чувствуют - и все равно идут на верную гибель, боясь поддаться суеверию и явить себя трусом.
"Боже, Боже…" - сама не заметив того, прошептала Елизавета Алексеевна. Если солдат все-таки имеет выбор, может сказаться больным, может взвалить на себя жребий труса и не пойти в роковую битву, то как же поступить молодой женщине, обреченной умереть? Откуда сбежать ей, откуда вырваться, в какое безопасное место уехать?
Нет такого места.
Неожиданно Елизавета Алексеевна поняла, что именно напевает дочь ее:
В склеп уложили его, ликом нагого,
Веселитеся и пойте!
Кто восплачет над телом милого?
Веселитеся и пойте!
Эту песню пела актерка в том представлении - почти сразу перед тем, как явился на сцену незабвенный Михайла Васильевич с заступом, изображая из себя Могильщика. Хоть была Елизавета Алексеевна к театру "невосприимчива", но и ее тогда - быть может, в безотчетном предчувствии надвигающейся беды - задела игра Кати, которая изображала на сцене Офелию. Катя была в белом платье, с распущенными волосами под покрывалом, и дважды на соблазн окрестным помещикам являла из-под подола босенькую ножку. В руках у нее были охапки искусственных цветов, она роняла их, пыталась собирать и все пела и пела, а после куда-то ушла, и явились другие актеры, дабы объявить - Офелия-де утонула.
Точных слов пьесы Елизавета Алексеевна не помнила - помнила только, что безумная девушка упала в воду, платье ее намокло и потянуло в глубину, а она даже не противилась, не пыталась спастись. Просто пела и медленно погружалась в воду, покуда не захлебнулась.
Этот образ с болезненной яркостью предстал внутренним очам Елизаветы Алексеевны, и она, желая убедиться в том, что с дочерью все в порядке, снова посмотрела на луг, но Маши там уже не оказалось.
И тогда, бросив недоумевающего кучера, вдова Арсеньева выскочила из коляски и бросилась бежать к лугу. Она не столько бежала, сколько шла быстрыми широкими, почти мужскими шагами. Сердце отчаянно колотилось в ее груди, горло перехватило - она даже крикнуть не могла.
Спустившись с холма, Елизавета Алексеевна оказалась почти по пояс в траве. Тяжелое платье не желало слушаться, охотно сплеталось с каждой корягой, с каждым густым пучком травы. Сердясь, барыня выдергивала подол. А затем увидела Машу - та лежала на лугу, поставив корзину с целебными травами рядом с собой. Солнце гладило ее бледные щеки, какая-то букашка запуталась у нее в брови, и Маша чуть щурилась от тайного смеха.
Тень Елизаветы Алексеевны упала на нее. Молодая женщина открыла глаза и увидела мать.
- Что это ты лежишь на голой земле? - сказала Елизавета Алексеевна недовольно. От облегчения у нее вдруг задрожали колени, однако она удержалась на ногах и напустила на себя сердитый вид.
- Не сердитесь, маменька, - кротко ответила Маша, садясь. - Я домой пойду.
- Да уж, изволь, - Елизавета Алексеевна протянула ей руку. - Я нарочно за тобой сюда заехала.
И потащила ее к коляске, прочь из травного плена - подальше от полых холмов, где обитали феи, заманившие к себе, в подземные хрустальные чертоги, шотландского певца и любителя вересковых медов, легкомысленного Томаса Лермонта…