- Полста мне стукнет через два дня, ты это прекрасно знаешь. Но ты не темни, светило науки, я немного разбираюсь, что к чему. Меня ведь тоже иногда называли ученым…
Никитин не оборачивался. Молчал. Заметно было, как сжались, как напряглись его тяжелые плечи.
- Хорошо, не будем об этом. Извини мою бестактность. Но ведь через два дня - сентябрь. И они меня ждут. Я никогда не брал отпуска в это время, не болел. Ты сделаешь так, чтобы я был в аудитории… вовремя?
Подойдя к постели, Никитин опустился на краешек.
Ранним утром с зеленого холма, увенчанного дюжиной небольших, острокрыших дач, плавно и по-черепашьи медленно сползла машина. У подножия она вырулила на неширокую влажную колею дороги. Перед зарей прошел дождь. Деревья вдоль дороги стояли мокрые, нахохлившиеся.
Когда машина подъезжала к просыпающемуся городу, солнце успело отогреть землю, и над виноградниками подымался пар. К морю шагали первые купальщики. Миновав город, машина выехала на просторное глянцевое шоссе и, прибавив скорость, взяла направление на аэропорт.
Амфитеатр Менделеевской аудитории был заполнен до предела. Люди сидели в проходах, на широких подоконниках, даже на лесенке, ведущей в темную лабораторию. Это было необычным, как необычна была тишина, царившая в аудитории, - ни гула, ни шелеста, ни звука, отметил про себя профессор Строганов, медленно, но уверенно проходя к своему месту.
Путь от входа до кафедры - десять шагов. Он еще успел подумать, отсчитывая эти шаги, что когда-то уже все это было. Так часто наша память останавливает внимание на чем-то и лихорадочно, болезненно утверждает вторичность происходящего, вторичность окружающего нас, пусть даже не столь значительного и серьезного.
Да, было… Десятки, сотни замерших лиц в этой же аудитории, и тишина, и матовый свет из больших полукруглых окон. Это было перед войной, более тридцати лет назад, когда за кафедрой стоял великий Каширин, а Строганов был студентом, мальчишкой, новичком в этих стенах… Из этих же стен уходил он на войну, не доучившись до конца последнего курса. А академик Каширин, крепко сжав на прощанье его руку, долго не отпускал ее, словно чувствуя, что вместе с теплом широкой своей ладони он передает и эту аудиторию.
Именем ученого после войны названа одна из центральных улиц города. В аудитории другое поколение. Позади - эпоха. Но памяти угодно остановиться именно на этом, теперь уже полупризрачном видении…
Профессор Строганов дошел до своего места. Прислонил к кафедре давнюю спутницу свою - скромную ореховую трость с глянцевой от времени поверхностью. Точно после задержки дыхания, аудитория выдохнула разом, тихий шелест возник, но не задержался долго в воздухе.
Прямо перед собой, внизу, он увидел лица своих дипломников, выше ярусом по всему полукружью сидела молодежь, вчерашние школьники, среди них были и студенты других факультетов, что немало удивило бы Строганова, но он не мог остановить на этом внимания - он спешил, он хотел провести лекцию или хотя бы основную часть ее, пока не пришло, не наступило это.
Привычным движением он достал из нагрудного кармана сложенный вдвое листок отрывного календаря, расправил, положил перед собой датой вниз. Тот, кто сидел близко к кафедре, успел заметить, что листок этот свежий и дата на нем сегодняшняя - 1 сентября. Тот, кто видел и слышал профессора не впервые, знал, что он никогда не приносил с собой ни тезисов, ни каких-либо записей, а на обороте листка было лишь несколько слов для памяти, да и то написанных сокращенно, и смысл их был доступен только написавшему их. А тот, кто знал профессора ближе, не мог не помнить, что и дата сегодняшняя не простая, а, можно сказать, знаменательная, праздничная для него дата, потому что впервые он встал за эту кафедру два десятка лет назад - в день, когда самому ему исполнилось тридцать.
Он говорил, и было легко ему, как давно уже не было, и он отдавал себе отчет в этом и боялся остановиться, в душе понимая, что наслаждается этой легкостью, и все спешил, спешил. Только на секунду его отвлек яркий луч света, направленный откуда-то сбоку на лицо ему, и стрекот киносъемочной камеры, невесть как оказавшейся здесь, но он не мог позволить себе роскоши остановить внимание и на этом, отложил на "потом" и машинально отклонился от луча.
Лекция была вводной, и, кажется, он успел уже сказать многое по ее существу. Но надо было сказать еще то, что он не успел прежде. То, что прежде можно было отложить еще на "потом". Он и откладывал все годы, но знал, что когда-нибудь нельзя будет отложить даже на день. Нельзя. Память его берегла все годы последнее рукопожатие Каширина.
И тут он почувствовал, что приближается это. Он давно уже назвал таким образом этот рок, этого врага своего, который настигал его ежедневно, а теперь едва ли не ежечасно.
Это прикасалось к нему сначала как бы издалека, обжигало медленной болью все, что внутри, и потом, ускоряя и ускоряя бег свой, заполняло его всего. И тогда-то становилось темно перед глазами, и в эти минуты появлялось предательское "лучше уж не быть, чем так…".
Лица стали туманными и медленно Поплыли в сторону. Руки еще сильнее сдавили темное мозолистое дерево кафедры и приняли на себя большую часть тяжести тела, помогая удержать равновесие.
А ведь и это было когда-то. И боль, и темень в глазах…
Ах, как некстати эта луна! Вот уже третьи сутки они здесь, в гнилом полузамерзшем болоте, замеревшие в вязкой тине, возле корневищ старых вязов и ветел. Чуть дальше кончается лес, а за ним - поле, десятки раз перепаханное и взрыхленное минами, так называемая "нейтральная полоса". И третью ночь светит луна. И третью ночь ревут натужно немецкие тягачи в сотне метров от болота - укрепляется высота. И давно уже надо быть по ту сторону поля, где теперь перестали ждать "языка", поскольку перестали ждать и их - командира взвода разведки сержанта Строганова и рядового Петренко. А "язык" - вот он, атлет в форме майора немецких танковых войск. Только сейчас он похож на полудохлого быка, распластанный, в жеваном, грязном мундире. Да еще надо менять ему на лбу платки, намоченные в мутной болотной жиже. Ариец сдал уже на вторые сутки - воспаление легких.
Если бы не нога! Строганов попробовал чуть оттянуть ее от воды. Где там - ощущение такое, будто к ноге привязали пудовые гири. Вчера еще можно было пошевелить пальцами. По главное - боль! Она крадется бесшумно, заполняет каждую клетку, каждую пору неподвижной ноги, и когда завладеет ею всей, - не утерпеть. Становятся неясными и плывут куда-то заскорузлые стволы деревьев над головой, проваливаясь в темноту. Через минуту-две деревья возвращаются на место, светлеет в глазах, и боль отступает, и приятная слабость и истома медленно наполняют все тело. И надо быстро посмотреть, что творится с "фрицем", проследить, чтобы Петренко сменил ему "компресс". Ценный немец, должен жить. И не дешево он достался - еще неизвестно, что станет с ногой. Кто мог подумать, что настигнет его шальная пуля, случайная, пущенная вдогонку, наугад, на всякий случай.
…Разве запомнишь, сколько раз уходила и возвращалась тогда она, это боль. И тогда, и потом - в полевом госпитале.
Острее всего запомнились госпитальные ночи. Со слабым голубоватым светильником над входом, со стонами, бредовой руганью вокруг, с постоянным ожиданием, что снова войдут и унесут кого-то слева или справа. Ледяной озноб охватывал в первые дни. Потом все стало привычным, как привычной стала и боль. Не был привычен лишь страх, впервые охвативший его в операционной, когда он узнал, а точнее, догадался о суровом приговоре хирурга. Никогда, ни разу за всю войну не было так страшно, и он упросил отложить ампутацию на сутки. А на другой день разыскал его Володька Никитин - однокашник, хирург, уже тогда творивший чудеса в травматологических отделениях фронтовых госпиталей. Приговор был отменен. И не было, наверное, в жизни минут прекраснее тех, после операции, когда боль с каждым днем, с каждым часом отступала, давая место щемящему душу состоянию освобождения от нее. Рядом была теплая и ласковая рука Маши, а за окнами - наполненная солнцем, многоголосьем птиц и уличным гомоном последняя военная весна.
Ну, вот уже и легче. И занемевшие пальцы можно разжать. Поудобней устроиться. Нога затекла некстати, сделаем полшага назад и в сторону. А здорово, что Володька смог отменить тогда приговор! Это было чудом. Бот если бы сейчас… Стоп! На чем же мы остановились?.. Теперь, однако, успеем, теперь, брат, не страшно. А потом… Потом-то, когда один, другое дело…
В аудиторию проникло солнце. Оно упало острыми лучами через верхние звенья широких старинных окон. Сразу же в лучах засуетились, задрожали мириады пылинок. На полу возле кафедры проступили рыжие квадраты. Становясь все ярче и отчетливей, они незаметно для глаза двинулись, поплыли дальше, к двери. Один из лучей косо упал на руки, на грудь и на лицо профессора Строганова. И все увидели, как молодо и счастливо это лицо. Как заблестели глаза его после минутного оцепенения, когда он, будто вспоминая о чем-то, сосредоточивался, а вспомнив, переступил с ноги на ногу, отклонившись от кафедры чуть назад и влево. Потом он отошел к окну. Широко распахнул приоткрытые створки его. С улицы донесся дребезжащий звук проходящего мимо трамвая. Внизу, по ту сторону улицы, ломали дом. Огромный чугунный шар, раскачиваясь на цепях, монотонно и глухо стучал в капитальную перегородку. Прочная стена сопротивлялась. А чугунная махина била и била в одно и то же место. Она была создана для того, чтобы рушить стены и крыши. Те самые стены и крыши, которые люди когда-то спасали от зажигалок.
Профессор вернулся к кафедре. Взглянув на календарный листок, по-прежнему лежащий перед ним, скомкал его и, пряча в карман, заговорил. Вокруг была чуткая устоявшаяся тишина. И лишь уверенно и отчетливо звучал его голос. Голос, в котором были крепость и неодолимая страсть.
ПОДУМАТЬ ТОЛЬКО…
Я впервые увидел его год назад, когда переехал в этот дом. Был солнечный сентябрьский полдень. Лихие грузчики перекантовали на последний этаж пятиэтажки мою немудрящую мебель и книги, и я постоял несколько минут на балконе, провожая глазами зеленый грузовик с шашечками по периметру кабины. Потом спустился во двор, присел на скамейку возле детской песочницы. Неподалеку, рядом с двумя мусорными кубами, стоял высокий старик. Был он в длиннополой шинели старого покроя, кирзовых сапогах, в серой потертой фуражке. Старик стоял неподвижно и смотрел на металлические ящики, доверху наполненные мусором. Жирные неопрятные голуби, точно куры на деревенском подворье, разгребая ногами этот мусор, отыскивали пищу. А внизу на пожухлой траве сидел, жмурясь на солнце, дымчатый кот. Иногда птицы что-то неосторожно сталкивали сверху, кот на секунду оживал, подбирал с травы колбасную кожицу или обсосанную куриную косточку и долго хрустел, по-прежнему жмурясь и наклоня голову набок. Затем, благодарно посмотрев вверх, снова замирал в ожидании.
"Вот вам и эволюция…" - невесело подумал я. Должно быть, о том же самом думал и старик. Направляясь к подъезду, он бегло взглянул на меня и, чуть приподняв фуражку, негромко проговорил:
- С приездом…
Я невольно кивнул ему, привстав. А в ушах почему-то зазвучала нелепая здесь фраза: "Со свиданьицем…" Старик проговорил свое приветствие абсолютно бесстрастно, ни один мускул не шевельнулся на его лице, и глаза смотрели не на меня, мимо. Я посмотрел ему вслед. Ссутулившись, будто от внезапной неловкости, он шагнул в подъезд.
Потом я не однажды видел его в окно. По-прежнему чуть сжавшись и наклонив корпус вперед, будто стесняясь своего роста, он задумчиво брел по асфальтированным тропинкам двора, всегда один, или сидел в беседке, у барьера, подставив под подбородок два сжатых кулака.
А потом я уехал в командировку и забыл о старике. Но, на удивление, первый, кого я увидел в день своего возвращения, через месяц, был он. Выкладывая из рюкзака свои дорожные причиндалы, я уронил бинокль. Находился он в крепком кожаном футляре и упал на мягкую ковровую дорожку, тем не менее я решил проверить, не сбились ли от удара линзы. Рассматривая через окно двор, я медленно панорамировал биноклем вдоль скамеек, веревок с сохнущим бельем, пока не появилась в поле зрения беседка. И я увидел близко перед собой лицо старика. Он сидел в обычной своей позе, и во взоре его была тихая умиротворенность и виноватость перед всем миром.
Спустя час я пересекал двор, направляясь в булочную, и был немало удивлен, увидев старика на том же месте, в беседке, но… в окружении нашей дворовой детворы. Две девочки-близняшки с одинаковыми голубыми бантами симметрично сидели возле старика, заглядывая ему в глаза, парнишка лет пяти-шести в матроске застыл напротив, обняв рукой перила. Старик что-то рассказывал детям. Голос его звучал приглушенно, и разобрать слова я смог, лишь подойдя к беседке вплотную. Раскуривая сигарету, я постоял минуту-другую незамеченный возле занавеси из коричневого увядшего плюща.
- Это была необычная планета, - медленно, чуть певуче рассказывал старик. - Ни дети, ни взрослые никогда не болели там, никогда не случалось там ни войн, ни катастроф, и в слове "здравствуй" практически необходимости и смысла не было. Поэтому жители той планеты при встречах дарили друг другу цветы. И чем добрее и приветливее был дарящий, тем красивей цветок распускался в его руках. Когда над планетой сгущались сумерки и обитатели ее готовились ко сну, они сажали приобретенные за день цветы возле своего жилища, и поэтому под каждым окном пышно цвели сады - один ярче другого, - потому что взращены они были на Доброте, Нежности и Любви.
Старик проговорил все это без пауз, на одном дыхании, и умолк, видимо отдыхая, а я пошел своей дорогой, размышляя над концом его сказки.
Через некоторое время я узнал, что жил этот старик подо мной, ниже этажом, в таком же однокомнатном стандартном раю.
Я не любитель шумных застолиц. Но в тот праздник ко мне неожиданно нагрянули друзья студенческих лет. Мы долго не виделись и не заметили, что встреча наша затянулась едва ли не за полночь. Гости пели наши старые песни, не обошлось и без современных танцевальных ритмов. Время от времени я с опаской поглядывал на пол, помня о том, что значат современные ритмы в современных квартирах. В разгар вакханалии в прихожей раздался звонок. Распахнув дверь, я увидел на пороге старика. Застенчиво улыбнувшись, он проговорил:
- Товарищи, танцуйте, пожалуйста, вальс…
Гости замерли за моей спиной, я раскрыл было рот, пытаясь что-то сказать, но старик, неловко кивнув нам, закрыл за собой дверь.
Вскоре я познакомился с ним. Произошло это в один из первых дней нового года. В сумерках я возвращался со службы домой. Был легкий мороз, на головы, на плечи прохожих опускался тихий мягкий снег. Я шел не спеша, размышлял о чем-то и в мыслях своих еще был на работе, сознание не успело переключиться на домашний лад. Когда проходил мимо городской филармонии, меня и раз и два окликнули, спрашивая "лишний" билет. На минуту я остановился, рассматривая красочную афишу у стены, и тут меня снова окликнули.
- Один билет не нужно?.. - спросила девушка в вязаной шапочке и очках, протягивая голубую полоску бумаги.
Не знаю, что меня побудило, но я, не раздумывая, купил у нее этот билет и через несколько минут, оставив пальто в гардеробной, уже сидел в ярко освещенном партере.
Концерт открыли одной из моих любимых бетховенских сонат, затем пошли романсы, арии в исполнении певицы с высоким, необычайной чистоты и силы голосом.
В антракте я увидел старика. Зал в считанные минуты опустел. Пробираясь к выходу, я заметил на последнем ряду знакомый профиль, ежик седых волос, острый, с горбинкой нос. Он сидел не шелохнувшись, не отводя глаз от сцены, от замершего занавеса, точно там, лишь для него одного, все еще кипела жизнь.
После концерта я, что называется, нос к носу столкнулся с ним у вешалки. Он увидел меня, когда швейцар помогал ему надевать шинель; оторопел на какое-то мгновение, прикоснувшись к козырьку неизменной фуражки, кивнул и, глубоко утопив руку в карман, зазвенел мелочью.
К трамвайной остановке мы шли вместе. По-прежнему сыпал снег, на улицах, окутанных сумраком, было тепло и покойно.
Старик вдруг остановился и, нерешительно протягивая мне руку, проговорил:
- Как-то, однако, неловко, соседствуем вроде… Серафим Потапович я, одним словом. - И неожиданно крепко сжал мою руку, так что даже заломило пальцы. Я назвал себя.
Когда мы вошли в трамвай, старик снова сунулся в недра глубокого своего кармана и достал несколько монет. Но я, опередив его, бросил монетку в кассу, оторвал два билета. Улыбнувшись, он благодарно кивнул, однако, близко поднеся к глазам щепоть, продолжал рассматривать мелочь. Затем вывернул один карман и другой и сокрушенно вздохнул:
- Подумать только…
- Что-нибудь случилось? - спросил я.
Старик покачал головой и, вздохнув снова, отвернулся к окну. На дальнейшие расспросы я не решился, молчание было каким-то напряженным, неловким. Старик, точно онемев, смотрел в примороженное окно. Наконец он не выдержал и, глубоко, горестно как-то вздохнув, повернулся ко мне.
- Ну, впору возвращайся назад… - проговорил он, покачав головой.
- Что-то потеряли? - машинально спросил я.
- Алтын вместо двугривенного швейцару отдал, три копейки. И смех и грех…
- Стоит ли сокрушаться из-за этого? - попытался я его утешить. Он развел руками и снова уставился в окно.
До дома мы ехали молча. У подъезда старик остановился и тихо проговорил, подавая мне руку:
- Ну каков голос, подумать только…
Я промолчал, мысленно соглашаясь с ним. Голос певицы был действительно прекрасен, и казалось, что он продолжает еще звучать в ушах.
Достав коробку сигарет из кармана, я нерешительно протянул ее старику. Он взял сигарету и, размяв ее пальцами, поднес к лицу, глубоко вдохнул табачный запах.
- Я не курю уже много лет, но люблю табачный дух. Многое напоминает… войну, молодость. Все старые люди, видно, живут запахами прошлого… и звуками. Вот сегодняшний голос, к примеру. Мне кажется, я второй раз в жизни встречаю такой. Впрочем, что это я… Возможно, вы совсем иначе думаете.
- Нет-нет, я полностью с вами согласен. И думаю, мне повезло: я ведь случайно попал на концерт.
- Да… лет тридцать с лишним назад слышал я такой же. В одном из волжских городов, где жил после войны. И вот там, на периферии, как говорится, в глубинке, она пела в театре. - Он снова вздохнул, понюхал сигарету. При тусклом свете подъездного фонарика я все же смог увидеть его грустную улыбку. - Что это был за голос - словами не скажешь. Это надо было только услышать, хотя бы раз. Подумать только… много раз приглашали ее в столицу, в Большой театр - не пошла. Муж пел вместе с нею в театре, слабый тенорок. Да… это была сильная женщина. Вот послушайте, что было с ней однажды. Этот эпизод ее жизни город превратил потом едва ли не в легенду. Пела она в тот вечер Иоланту. А после спектакля, разгримировываясь, замешкалась и упросила мужа и партнеров не ждать ее. Кто знает, может быть, ей хотелось в тот вечер побыть одной. И из театра вышла она едва ли не последней; на улице было морозно, падал снег. До дома было всего ничего, около двух кварталов… - Старик, задумавшись, замолчал на минуту.
Я прикурил новую сигарету.