Разговор с незнакомкой - Николай Иванов 7 стр.


Итак, Нелли Борисовна Карагаш. С ее приходом в редакции начался ад. Некрасивая женщина, да еще существо завистливое и бездарное, она ревностно требовала почтения к себе и плодам своих трудов. Увы… для этого не было оснований. Удручало ее и то, что я ниже ее служебным рангом, но состою в Союзе журналистов, а она нет. Когда же в одной из инстанций и раз и другой похвалили мои статьи, она начала открытую войну. Из моих материалов вымарывались лучшие куски (ощущение лучшего все-таки присутствовало в ней), вписывались чужеродные, косноязычные фразы, и потом с издевательским апломбом бросалось мне в лицо: ну, посмотрите, что получилось, - это же "две большие разницы"! Изуродованные, израненные и обесчещенные варварской рукой очерки мои и статьи ставились на задворки номера, а то и вовсе откладывались, исчезали невесть куда. После моих попыток возразить, возмутиться, террор удесятерялся. Мне ставилось в горький упрек даже пятиминутное опоздание в редакцию. Никакие аргументы и причины не признавались. И когда я увидел в одной из газет ее статью - компиляцию всевозможных выкладок и соображений по поводу некоторых фильмов и спектаклей и буквально "узнал" куски своих материалов, свои мысли, причем некоторые из них оказались как раз теми, что вымарывались ее рукой на моих же глазах, я понял, что это ущербный человек и что надо бежать. Да и ситуация сложилась для этого "благоприятная". Получил я телеграмму о тяжелой болезни мамы. Полетел. И задержался на лишние сутки. Звонил в редакцию, дополнительно телеграмму посылал - ничего меня не оправдало, ушла себе преспокойненько докладная записка на меня в отдел кадров. А можно ли назвать это докладной?.. Да… Молод я был, беспомощен. Мне бы в райком, мне хотя бы к друзьям-журналистам, а я все в себе носил, полагая, что апелляция будет похожа на донос. Вот так вошла в мою жизнь женщина с экзотической, янычарской фамилией. Ничего не знаю о ее судьбе. Носит ли ее земля, выдерживает ли ее могучие подкованные сапоги. И, знаешь, все же хорошо, что мне довелось пройти через это. Без лиха не узнаешь добра, не постигнешь истинной цены человека, цены добродетели, честности, чести, таланта. И полно об этом. Надо работать. А мы, увы, далеко не всегда умеем заставить себя работать. Может быть, ты спросишь о том, как я хочу работать и что я хочу от своей работы. Я хочу сделать что-то такое, что бы смогли оценить люди, что-то нужное им. Но прежде всего - чтобы это был нескучный продукт рук и разума. А это обусловливается главным образом мерой способностей человеческих, степенью художественности в работе. А художественность? Если бы ты спросила об этом, я бы припомнил две строчки, что вьются в моей памяти множество лет, начальные строчки какого-то рассказа, прочитанного едва ли не в детстве: "Дверь скрипнула, отворилась, и в комнату вошел Бог. Он подошел к стене, остановился и перекрестился на зеркало". Или бы я припомнил притчу о мышонке, который, случайно оказавшись на чердаке, увидел через дырку в крыше летучую мышь, а потом вернулся в норку и пропищал в пронзительном восторге: мамочка, я видел ангела! А ведь это придумал кто-то. И перенес на бумагу. А впрочем, быть может, и придумывать не всегда обязательно. Надо только умело, талантливо отбирать…

Я вернусь снова в Сибирь. В ту холодную, страшную, ржаную осень. Почему ржаную? До сих пор я ощущаю кислый и приторный запах перепрелого зерна. Урожай был так велик, что хлеб едва-едва успевали убирать и обрабатывать в срок. На улице властвовал мороз, а в амбарах, в буртах под зыбкими навесами и просто под открытым небом скапливалась рожь и отборная русская пшеница. Увы, это было так. Этому я свидетель. И те сотни и тысячи ребят, что работали тогда по четырнадцати часов в сутки без выходных.

…На третьей неделе пребывания в больнице я начал поправляться. Отлежался. Много читал. Безудержно тянуло меня к ребятам, появилась непривычная, какая-то щемящая тоска. И точно забыли все меня, забросили - никто не навещает, из дому ни весточки, и Иван пропал куда-то, опять, думал я, в неожиданном рейсе каком-нибудь, за тридевять земель.

И однажды вечером, когда немногочисленные обитатели нашего отделения уселись под старым фикусом в коридоре за шахматами, за газетными подшивками, я услышал за окном знакомый гулко-дробный голос мотора. Посмотрел в окно и в свете желтого фонаря увидел машину Ивана. Сердце тепло сжалось в предчувствии новостей, писем, да что там говорить, - простой, безжалостно дерущей горло минусинской махорки, о "Беломоре" и сигаретах мечтать не приходилось. Однако прошло и пять минут, и десять, а в палату мою никто не рвался. Снова посмотрел в окно и увидел незнакомого парня, копающегося под капотом Ивановой машины. Набросив старый байковый халат, я промчался по коридору, машинально оттолкнув толстую пожилую санитарку от дверей, и выскочил во двор. Из соседнего корпуса в сопровождении врача вышел мой однокашник и земляк Сережка Смирнов. Я о нем рассказывал. Мы потом вместе с ним попали в армию, служили в одном подразделении. Да и после службы пути наши с ним не раз перекрещивались. А теперь живем недалеко друг от друга, что называется, дружим домами. Вот этот Сережка и шел вместе с врачом к машине. В правой руке осторожно, точно боясь разбить, он нес что-то белое, квадратное, туго перетянутое бинтами. Я бросился к нему. Увидев меня, Сергей растерялся, засуетился как-то сразу, положив в кабину на сиденье свою ношу, шагнул ко мне, протянул руку и что-то забормотал такое невнятное, тороплюсь, мол, по делу приезжал. А где же Иван, спросил я у него едва ли не шепотом, голос у меня почему-то сразу сел. Иван, понимаешь ли… как тебе сказать, в общем, не приехал он, не смог… - снова забубнил он суетливо, проглатывая часть слов. Я вцепился в воротник его телогрейки, тряхнул его что было силы и прокричал, прохрипел ему на ухо снова свой вопрос. И тогда он ответил. Громко и внятно сказал, отступив к кабине, что с Иваном несчастье, беда с Иваном большая и что приехал сюда он за кровью для переливания.

Взревела машина, сорвалась с места и, едва не задев бортом больничные ворота, унеслась прочь. А я все стоял и стоял под фонарем и не мог понять, что же произошло. И швырнула меня какая-то сила со двора больницы. Долго бежал я по полутемным улицам, переулкам, не зная куда бегу и что у меня впереди. Опомнившись, остановился у громадного моста через Енисей. У въезда на мост стоял регулировщик, пропуская, по-видимому, через равные промежутки времени машины, протянувшиеся длинной вереницей. Кузова были накрыты брезентом. Везли сибирский хлеб.

С реки тянуло резким, пронизывающим до нутра ветром. Запахнув плотнее потертый ветхий халат, я повернул по безлюдным улицам назад.

Как ни упрашивал я утром врачей, как ни молил, ни в какую не захотели меня выписывать. И все-таки ушел я через сутки из больницы, ушел, правдами и неправдами добыв у санитарок одежду. До своих добирался долго, пригородным поездом, которого пришлось ждать полдня, затем на попутных. В палаточный городок попал глубокой ночью. Страшная это была ночь. А на другой день ребята показали мне холмик на высоком утесе над Енисеем. Над ним возвышался, распахнув густые ветви, точно заслоняя могилу руками, молодой кедр. Я стоял в тени его кроны и смотрел вниз на бурые, плавно перекатывающиеся волны, медленно несущие на своих плечах цепочку плотов. Потом я узна́ю правду. Ту правду, которую мне поведают ребята, и ту, которую они не могли знать. Вольдемар предал Ивана. Не знаю точно, как он проведал о наших делах, как разгадал тайну. Подсмотрел, вероятно, подслушал. И выложил все Раисе при случае, воспользовавшись отсутствием Ивана. Представляю, с каким самодовольством это было сделано, как легко и безжалостно, с улыбкой, с тупой плебейской иронией. Но ради чего, ради каких сребреников? Этого мне никогда не понять.

И отрубила Раиса. Не пришла на встречу с Иваном и раз и два. Не пустила его и на порог своего дома, ударив наотмашь страшными, уничтожающими словами. И написал тогда гордый русский парень ей письмо-мольбу, где просил о единственной, пусть самой последней, встрече. Написала в ответ горькие строки, отказала во встрече. Умчал Иван из нашего городка на машине в одну из ночей. Не появился ни утром, ни вечером. Искали его по всей округе, не нашли. Вернулся лишь через сутки, точно взмыленного коня осадив возле штаба ревущий, по уши заляпанный густым жирным черноземом "газик". Выбрался из кабины и тяжелым нетрезвым шагом пошел к своей палатке. Отстранили его на следующий день от машины. Приказали не отлучаться с территории городка. Не послушал он приказа. Ночь лишь провел в палатке. Пролежал на койке одетый, с головой укрывшись армейским бушлатом. Утром не обнаружили ни его, ни машины. А в полдень в штаб сообщили о несчастье. Машину нашли километрах в двадцати от лагеря, на дороге, у края обрыва. А его внизу, под откосом, на железнодорожных путях возле будки стрелочника. Он лежал в крови, без сознания. В нескольких метрах от него пощипывала пожухлую примороженную траву пестрая корова стрелочника. Возле ее ног путался полугодовалый рыжий теленок с белым пятном на лбу. Я был там, - и на откосе, и на путях возле коровы, которая как ни в чем не бывало паслась себе в сторонке, не первый год, видно, паслась. Я попытался представить себе, как все происходило здесь в эту страшную минуту. Не скрою, не единожды представлял я себе роковой шаг Ивана, по-разному представлял. И все же истину доведется мне познать значительно позднее, в последний день моего пребывания в лагере целинников, когда найду под своим матрасом записку в четыре слова: прощай, дружище, береги ее… Надо же, не сразу ведь обнаружил я эту записку, а через много дней. Значит, и это продумал он.

Ты хочешь спросить, виделся ли я с ней? Да. Я знал, что она придет. Знал, что она не сможет не прийти. Была у нас с ней встреча на земле сибирской. Было потом много встреч в разных других краях. И много писем. Но мне не хочется об этом говорить сейчас. Трудно. Это другая история. И я расскажу тебе ее, если ты захочешь, но уже когда мы встретимся по-настоящему.

Много лет прошло. Много. Я не могу представить себе сейчас его облик, лицо. Никаких, конечно, фотографий он не оставил никому. Но звучит до сих пор у меня в ушах голос, сочный, густой, непоставленный, чуть-чуть разухабистый, но живой и кровно, братски родной. Первый парень на деревне - вся рубаха в петухах! Это все, что осталось мне на память.

* * *

- Мы стоим на высокой горе. От наших ног до самой земли тянется покатая плоскость, в которую солнце глядится, как в зеркало!.. - Александр Дмитриевич глубоко вдохнул морозный воздух, закашлялся и, достав носовой платок, прикрыл рот. Потом, отступив на шаг от обрыва, повернулся. Перед ним стояла девчушка в зеленой шубке, отороченной внизу такой же, как и воротник, цигейковой опушкой. Он положил ей руки на плечи и продолжал азартно, заговорщицки заглядывая ей в глаза: - Съедемте вниз, Надежда Петровна! То бишь… Марья Александровна… Один только раз! Уверяю вас, мы останемся целы и невредимы.

- Ну, папа! - девочка взмахнула рукавичкой. - Какой-то! Я же знаю, как ты любишь и помнишь Чехова. Но зачем же его перефразировать?..

- Не учи ученого! - Александр Дмитриевич сделал вид, что обиделся. - И вовсе я не перефразирую, а просто в паузе произнес твое имя. Понимаешь, в па-у-зе…

- Пап, а разве тут, где мы стоим, горы? - она притопнула ногой в мерзлую землю.

- Горы, конечно, Маша, только раньше они были выше.

- Почему?

- Не было вокруг высоких домов. Вон посмотри, что вокруг Лужников творится, а сюда обернись, на Воробьевку…

- Интере-есно!

- Молодец, что ты Чехова знаешь. А ну-ка, теперь скажи, с чьими великими именами связаны Воробьевы горы?

- Как с чьими? С Лениным…

- Ну, с Лениным - само собой. А еще?

Они медленно брели вдоль парапета. Внизу, в широкой лощине, вдалеке, за силуэтами столичных небоскребов, мерцали сквозь дымку золоченые купола и рисовалась четкая линия кремлевского ансамбля.

- С кем связаны, с кем связаны, с кем связаны… - повторяла Маша, вычерчивая рукавичкой на заиндевевшем парапете нотные знаки.

- Какие два великих человека стояли здесь много лет назад?

- Ну, па-апа! Сразу все ясно. Они здесь давали клятву. А где именно?

- Чуть подальше, где-то неподалеку от трамплина и церквушки.

- Здорово как! Пошли туда…

Александр Дмитриевич прикурил, выпустил колечко дыма и посмотрел на дочь. Щеки ее разрумянились, широко распахнутые серые счастливые глаза смотрели на него из-под побелевших моргающих ресничек. Он не мог оторвать взгляда от ее лица. И время вдруг повернулось вспять. Он увидел маленькое живое существо с льняными волосами, напоминающее куклу средних размеров. И это существо вцепилось мертвой хваткой в его штанину, притопывало в возбуждении и совсем уж крохотным перстом показывало на шумный проспект, на вереницу машин, громко оповещая улицу: пателли, пателли-и! Это было первое слово. И потом дома у окна при виде такси - пателли! И во дворе при виде ободранного, поставленного на вечный прикол "Москвича" - пателли! Бог ты мой, - спохватывался он в недоумении, - не ошиблись ли врачи в роддоме, не чужеземных ли кровей ребенок. Но еще больше переполошился он, когда слова пошли потоком, русские звонкие слова, но… без единого "р". Страшно ему стало, неопытному отцу, при мысли, что чадо так и будет изъясняться на полузаграничном диалекте, и превратился он в логопеда, фонетикой занялся с дитем малым. И на третьем году жизни, на даче, ребенок стал выдавать первые философские выкладки: папа, а если под курочку положить помидорки, то цыплятки красненькие будут? Подумать только, - и сразу столько твердых "р".

- Машенька, сколько же тебе теперь лет?

- Пап… ты что? Какой-то… - девочка подняла воротник шубейки, обиженно отвернулась, - знаешь же, в один день с тобой родились и в одном месяце.

- Да помню, помню, что в один день! Просто года как-то вдруг перевернулись, я вот сейчас твою "пателлю" вспомнил.

Маша заморгала, захлопала снова ресничками, улыбнулась, покачала головой и захохотала, захлопала в ладоши.

- Урра! Хочу пателли!

- Ты права, дружок, пора на такси, ты замерзла, вон аж закуржавела вся. - Александр Дмитриевич перчаткой отряхнул Машин воротник. - Так, значит, ровно через два месяца тебе четырнадцать - в мае?

- Ага!

- А в комсомол когда вступать будешь?

- В день своего рождения.

- Ух ты! Вот это - молодец. Я тоже в свой день, - и в пионеры, и в комсомол… - Александр Дмитриевич привлек к себе девочку, поцеловал в раскрасневшуюся огненную щеку и из-за плеча ее увидел приближающуюся к ним машину с зеленым сигнальным фонариком на ветровом стекле.

* * *

Он замедлил шаг и остановился у дерева. Из-под густой кроны доносился непонятный гул, точно негромкий мерный голос слаженного хора плыл откуда-то издалека, щемя и обволакивая душу медленной истомой. Александр Дмитриевич наклонил голову и шагнул под навес ветвей. И сразу же оказался будто под пологом, сотканным из розово-перламутровых цветов яблони. В этом розовом мареве плавно, без суеты, переплывали с цветка на цветок крупные мохнатые пчелы. Это от них, от их движений такой звон шел, Александр Дмитриевич стал осторожно выбираться из-под дерева. Пухлые тяжелые ветки коснулись его головы, обронив в волосы полупрозрачные лепестки. Потом он долго шел садом, а лепестки падали и падали с яблонь и застревали в его густых волосах. Впереди, среди белых деревьев, мелькнул куст сирени. Он бросился к нему, ветви яблонь упирались ему в плечи, не пускали дальше, он с силой раздвинул их, рванулся вперед и, увидев Незнакомку, замер. А она, протянув над головой длинные гибкие руки, обламывала веточку сирени. Завладев наконец пушистой фиолетовой гроздью, пристроила ее себе в волосы и обернулась к Александру Дмитриевичу.

- Так хорошо? - спросила, улыбнувшись.

Александр Дмитриевич стоял неподвижно, онемев, и смотрел на нее на расстоянии.

- Ну, отвечайте же наконец, - настаивала она. - И подойдите ближе, какой вы странный!

Александр Дмитриевич силился что-то сказать, откликнуться и не мог повернуть язык. И тут позади нее из-за деревьев раздался чей-то негромкий голос, кто-то позвал ее.

- Я сейчас вернусь, - обронила она и исчезла.

Он долго стоял, потрясенный тем, что наконец услышал ее звонкий, чистый и, оказывается, до боли знакомый голос. Стоял и ждал. Она не возвращалась. Он торопил, торопил ее мысленно, а она не шла. Он решил прочесть ей стихи. Это же естественно, думал он, они для нее написаны, ей принадлежат. И мысленно стал проговаривать строфы:

Еще не сказано ни слова -
Такие близкие уже.
И отсвет неба голубого
Прошелся по моей душе.

И далее, строфу за строфой в страшном напряжении шептали его губы, он ждал ее и в то же время боялся, что растеряется, пропустит что-то важное, лучшее, на его взгляд. И вот уже он дошел до последней строфы:

Пусть мы с тобой не будем ближе,
Моя последняя заря, -
Тебя я видел…

И вдруг он запнулся. "Тебя я видел…" - шептали губы. "Тебя я видел…" Потерялась, забылась строка - то, чего он боялся. Он мучительно искал ее и все повторял и повторял предшествующую строку. И вдруг - точно отсверк молнии в темном окне, точно мгновенное избавление от боли. "Голос! Голос слышал!" И он прочел, почти прокричал заключительную строфу:

Пусть мы с тобой не будем ближе,
Моя последняя заря, -
Тебя я видел,
Голос слышал -
И значит, прожил жизнь не зря!

И проснулся от звука собственного голоса. И от озноба. В открытую форточку тянуло сырым холодным воздухом.

Александр Дмитриевич поднялся, прикрыл распахнувшуюся створку, включил ночник и записал на уголке вечерней газеты все еще звучавшую в сознании строфу. Затем набросил халат, вытряхнул из пачки сигарету и подошел к окну. Внизу, под балконом, мела поземка. Вдоль кромки тротуара протянулась длинная извилистая кайма снежной крупы. "А ведь последняя зимняя ночь, - подумал он. - Зима недаром злится… И сны уже совсем весенние…"

Назад Дальше