Разговор с незнакомкой - Николай Иванов 9 стр.


Не притронувшись к игрушке, я зашагал домой, время близилось к обеду. Однако через час я снова был возле немцев. Глиняная свистулька лежала на прежнем месте. Я поднял и положил ее в карман. Генрих работал чуть в стороне от других немцев и не видел меня. Подойдя к нему, я положил на землю у кромки канавы пару крупных семенных морковин. Он посмотрел на меня недоверчиво и не пошевелился. Тогда я достал из-за пазухи пригоршню зеленых гороховых стручков и высыпал рядом с морковью. Он присел на корточки и стал рассматривать овощи, близоруко прищуриваясь слезящимися глазами. Несколько раз я пальцем ткнул в свой рот и в сторону его груди, боясь прикоснуться к зеленому выцветшему мундиру, показывая, чтобы он ел. "О, эссе-ен!" - выдохнул он как-то протяжно и печально и стал торопливо, почти не очищая от чернозема, грызть морковь. Съев все за считанные минуты, он медленно, нехотя отвел взгляд от морковной ботвы, посмотрел мне в глаза и виновато улыбнулся. И что меня заставило тогда, я не могу объяснить, но достал из кармана курточки заветную горбушку, что оставила мне мама на весь день, разломил и половину протянул Генриху. Он непонимающе посмотрел на хлеб, на меня, на морковную ботву и резко отстранился от меня со словами "найн, найн". Потом поднялся, прикоснулся широкой шершавой ладонью к моим волосам и еле слышно проговорил: "Эссе, майн кинд, эссе. Данке шен…" - и быстро пошел прочь. Так произошло наше знакомство. С тех пор мы виделись каждый день. Подгадав, когда у пленных будет обеденный перерыв, я мчался к ним. Приносил "дяде Гене" в карманах молодую картошку, выкопанную на огороде, брюкву, недозрелые яблоки, сорванные в совхозном саду, крючковатые и пупырчатые ранние огурцы. Он стеснительно принимал эти гостинцы, всегда стараясь отдарить меня какой-нибудь поделкой из дерева или обожженной глины, мастерски выполненной его проворными руками. Большинство его соплеменников также имели большие способности к такого рода прикладному искусству. Однако стоило мне протянуть ему кусок хлеба, как он почти испуганно мотал головой и сразу же отодвигался от пищи. "Бро-от?" - протяжно выдыхал он всегда. "Найн, найн". Так и не удалось мне ни разу заставить его поесть хлеба. Почему? Может быть, он внушил себе, что не имеет права брать хлеб у голодных мальчишек, обездоленных им, солдатом вермахта. Постепенно он научился мало-мальски объясняться по-русски, а я благодаря ему узнал десятка два-три немецких слов, несколько оборотов, и мы изобрели совместный язык, своеобразный баварско-нижегородский диалект, на котором объяснялись довольно споро. "Эссе, Алекс, эссе, - говорил Генрих, в очередной раз отказываясь от ржаной лепешки. - Ты зольст большой расти. Майн зон, майн Вилли тоже расти, тоже большой…" И он показывал, доставая из портсигара, небольшую фотографию мальчугана лет десяти с длинными волнистыми волосами, причесанными на пробор. Глаза его становились влажными, он прятал фотографию и замолкал. "Дядя Гена, заген про Германию, а? Расскажи! Дома у вас какие, как у нас? А деревья есть? А речка?" - "О, Алекс! - радовался он, и лицо его расцветало в улыбке. - Германия - гут! Германия - очень-очень гут. Война - шлехт. Генрих нихт война, нихт фашист. Генрих зольдат. О, плохо-плохо война, криг! Гитлер - тод, Гитлер - умирать!" Он с ожесточением всаживал штыковую лопату в землю едва ли не до черенка, точно и впрямь отрубая Гитлеру голову. Глаза его яростно блестели. Я верил ему.

Генрих был садовником или агрономом, не могу сказать точно, но каким-то образом профессия его была связана с растениями, с живой природой. Сорвав цветок или наклонив ветку яблони, он долго рассказывал мне об их жизни, не все я понимал, конечно, но слушать было интересно. А с одной погибающей, полузасохшей яблоней на краю совхозного сада он произвел какие-то непонятные манипуляции, подкопал корни, подрезал кору внизу у комля и вверху между ветками, обмазал ствол в нескольких местах глиной, смешанной с мелом, и яблоня ожила. Но еще больше пришлось удивиться нам, мальчишкам, когда на следующий год мы обнаружили на ней помимо собственных плодов серого аниса ветки с маленькими китайскими яблоками.

Как-то Генрих попросил у меня бумаги на раскурку. Я пошуровал в доме, но ничего подходящего найти не смог и решил забраться на чердак. Там мне повезло, под толстым слоем пыли в углу я обнаружил подшивки "Огонька", стопку перетянутых шпагатом пожелтевших газет. Не мешкая, я вытянул, что называется "с мясом", несколько журналов, подхватил газеты и помчался за околицу, где трудились пленные. Генрих сразу отодвинул "Огонек" в сторону, видимо бумага была плотновата для курения, и принялся за газеты. Раскурив аккуратную маленькую цигарку, он раскрыл обложку одного из "Огоньков" и вскрикнул, очень перепугав меня. Я подумал, что же он мог увидеть там, змею или волка, если так перепугался. С любопытством заглянул через плечо и не увидел ничего особенного. Женщина в длинном платье, в белом фартуке несла, осторожно держа перед собой, видно боясь расплескать, поднос с маленькой чашкой.

На другой картинке тоже была женщина, только более полная, с грудным ребенком на руках, а позади нее, в углу, какой-то старичок. Ерунда какая-то, подумал я, отворачиваясь. А Генрих продолжал удивлять меня. Он прижал журнал к груди и, закрыв глаза, повторял: "О, майн гот, майн гот… фатерланд…" Потом схватил меня за руку, притянул к себе, начал что-то быстро-быстро и длинно говорить по-немецки, показывая на картинки в журнале. Спохватившись, замолк на минуту, вздохнул и перешел на наш с ним отработанный жаргон. Он рассказывал мне об одном из прекраснейших музеев мира, который находился в городе, где остался его дом, о больших, великих художниках, чьи картины украшали тот музей. Он рассказывал мне о своем родном городе, как я его и просил прежде, об улицах, о домах, о речке Эльбе.

Я не помню, как мы расстались с Генрихом. Скорее всего, расставания и не было. Просто проснулся я однажды утром, а пленных нет. Перевели куда-нибудь далеко, на другие работы или повезли домой, в Германию.

Прошли годы. Взрослым человеком я побывал на родине "дяди Гены". И увидел обе Германии. Я ходил по Дрездену и вспоминал "дядю Гену", часами простаивал в картинной галерее возле "Сикстинской мадонны" и "Шоколадницы", возле работ Рембрандта, Рубенса и не мог не думать о нем, я бродил по набережной Эльбы и мечтал встретить его среди прохожих. Какая могла быть там речь об адресе - я даже фамилии его не знал. Но одно я знал твердо. Когда стреляли в нашего солдата у памятника в Трептов-парке, я знал, что это не Генрих, когда по улицам новой Германии маршировали, потрясая крестами на флагах в страшный "день икс" так называемые люди, я знал, что среди них нет моего дяди Гены, и надеялся, что его сына Вилли - тоже.

Александр Дмитриевич не заметил, как ушли его соседи по столику. Огляделся, ища глазами официантку, и увидел, что зал почти пуст. Поднялся, положил на край стола деньги и пошел к выходу.

Под ногами было сыро, капало с крыш. Началась оттепель. Сидя в такси, Александр Дмитриевич пытался вспомнить какую-то упущенную деталь в своем рассказе, что-то такое вертелось в его сознании, но никак не могло облечься в конкретную форму. Думал он об этом и дома, бросив на журнальный столик газеты и включив ночник. И вдруг вспомнил - конечно же это связано с немецким языком.

Несколько лет я учился в сельской школе-семилетке. В пятом классе нам стали преподавать немецкий язык. Учительница, с трудом выговаривая, по складам прочитала нам первые слова: дер Аффе, дер Рабе, дер Тыш. Потом стала учить нас читать и писать. Она была изумлена, даже, пожалуй, шокирована тем, что я могу не только читать и писать, но и свободно полемизировать с ней на немецком языке. И, конечно, невзлюбила меня. Отметок не занижала, но ставила их неохотно, с издевкой, с вызовом, как и поднимала для ответа со словами:

"А теперь послушаем специалиста!"

Тогда же у меня начались нелады с математикой. Вероятно, все-таки слабоваты были педагоги в глубинке и не смогли внушить мне как следует математические азы. Ведь успевал же я по остальным предметам, иногда даже преуспевал. С грустью, с умилением вспоминаю я ту школу. Провинциальная, беспомощная, но было в школе той, в ее педагогах, что-то от деревенской, почти детской простоты и непосредственности. Традицией было тогда в складчину покупать подарки для учителей к 8 Марта. Учителя поощряли это, едва ли не сами принимали участие в праздничных кампаниях. Одно время классным руководителем у нас был преподаватель русского языка, фронтовик, контуженный, до срока вернувшийся с войны, звали его Николай Архипович. Ребята, однокашники мои, в пылу, в весенней праздничной суете не обошли и его. Войдя в класс утром восьмого марта, он обнаружил на столе поздравительную открытку с целующимися голубками и коричневый новенький портфель из добротной кожи, купленный нами накануне в сельпо. Он растерялся в первый момент, проговорил что-то невнятное, разведя руками, однако от подарка не отказался. Вспоминаю и другое. Тоже связанное с подарками, только с новогодними. Школа та, к слову сказать, была на территории соседствующего с нашим совхозом, с деревней нашей, довольно зажиточного колхоза. Колхозники, естественно, считали школу своей, хотя и учились в ней дети всех окрестных деревень. В канун Нового года нам раздавали подарки, мы их называли гостинцами. Нам, совхозным детишкам, полагался небольшой кулечек, свернутый из газеты, с двумя жесткими крутыми пряниками и горсткой слипшихся белых конфет-подушечек. Дети колхозников получали иное, в их гостинцах были шоколад, мандарины. Что могли понимать мы, дети? Мы считали, что так и должно быть. Единственным нашим чувством тогда была зависть. Но каково же были учителям, раздающим гостинцы на новогоднем утреннике - ума не приложу. Впервые я живо вспомнил обо всем этом, когда, будучи студентом, попал в родные края. Колхоза уже не существовало, его упразднили, и он влился в наш совхоз, став одним из его отделений. А в совхозе красовалась новая пятиэтажная школа-десятилетка, где учились теперь и дети бывших колхозников. Такими были мои первые университеты. Из школы я вынес печать какой-то ущербности, гадкоутености, что ли, если можно так сказать. Плохо я знал математику, не давалась она мне, что греха таить. Но ведь мне каким то образом ухитрялись внушать, что я никогда и не буду ее знать, что никуда уж и не деться, это мой крест. И такой вот груз я принес с собой в другую, городскую образцовую школу, где стал учиться после седьмого класса. И я смирился со своим положением, перебивался на тройках в новой школе, случалось, имел переэкзаменовки. И все же порой во мне происходил бунт. Однажды, это уже было в самом конце учебы, кажется в десятом классе, преподавательница математики объявила на итоговой контрольной, что тому, кто решит первым задачу, будет поставлена отличная отметка за четверть и можно будет спокойно идти домой. Задача, помнится, была сложнейшая, с применением бинома Ньютона. И совершенно шальная мысль завладела мной. Не помню уже, как это произошло и чего это мне стоило, но я решил задачу первым. Поднял руку и объявил об этом. "Перестань! - осадила меня математичка. - Шутки после уроков!" - "Анна Николаевна, но я действительно решил…" - не унимался я. "Очень глупо и неостроумно, Знаменский, садитесь". Я умолк на минуту, потом снова поднялся. "Если не прекратите, я вас выпровожу из класса!" - услышал я предупреждение и молча вышел. Тетрадь за меня сдали ребята. Не знаю уж, какие мысли посетили математичку, когда она проверяла мою тетрадь.

Ты можешь подумать, что я, обернувшись назад и на таком большом расстоянии взглянув на юность свою, на детство, не избежал налета предвзятости, что все могло быть не так, как кажется теперь, издалека. Наверное, отчасти это так. Но только отчасти… Потому что, кроме воспоминаний, пробуждающих невеселые раздумья, есть и другое. И горжусь я, что к этому другому я как-то причастен, что оно коснулось именно меня в мои, пусть далекие, школьные годы. И страшно мне, когда думаю, что это - другое, прекрасное, светлое, значительное - могло обойти меня.

До конца дней я буду помнить Валентину Петровну Старцеву - чужую учительницу. Она вела литературу и язык, но, увы, в других классах. Лишь раза два была она в нашем классе, - подменяла заболевшего преподавателя. В дальнейшем я правдами и неправдами пробирался на ее уроки - сначала в старшие классы, а когда она довела десятый до выпуска и снова взяла восьмой, ходил к ней и в восьмой, сам учась уже в десятом.

Я забирался куда-нибудь на последнюю парту и, прячась за спиной "ее" учеников, слушал. Случалось, меня выдворяли из чужого класса в свой, где в это время шла география или черчение, бывали и какие-то другие причины, когда нельзя было проникнуть в класс к Валентине Петровне, тогда я стоял весь урок возле двери и ловил, действительно ловил, каждое слово. И я был не одинок в своих пристрастиях. Послушать ее приезжали даже из других, дальних, школ. Как теперь рассказать о ее уроках? Разведя руками, я говорю - не знаю. Это мир моих давних ощущений, мир моих далеких восприятий и чувств. Если она говорила о Пушкине или декабристах, то я уже много дней жил ими и мне снились "пушкинские" сны; если она говорила о Грибоедове, то сердце мое рвалось в Грузию, в Мтацминду, к печально-пронзительным строчкам на камне: "…но зачем пережила тебя любовь моя?!" - и каждая строка его "Горя" воспринималась не так, как прежде, и за строкою стоял Он, и любовь его, и его мысли и чувства, и грезы. И если она говорила о "Слове о полку Игореве" и читала его на память, то я заболевал "Словом", и перевода Майкова мне было недостаточно - часы и дни проводил я в городских библиотеках, с великим трудом проникал в читальню старого университета и разыскивал "Слово" в переводах Жуковского, Белинского, Мея.

А когда она говорила, что русскому человеку стыдно и непростительно плохо знать родной язык, что это противоестественно, то подобная "ущербность" вырастала в сознании моем до чудовищных размеров преступления.

Это было несколько раньше нашего выпуска. Весь класс, где Валентина Петровна была руководителем, получив аттестаты зрелости, отнес их в педагогический институт, на филфак. Даже Володя Альбокринов, - победитель всех городских математических олимпиад, даже Гера Макаровская, медалистка, лучшая ученица района, которой пророчили большое будущее в точных науках, даже моя сестра Людмила Знаменская, фаворит школьной драмстудии, которую не однажды приглашали в театральное училище без экзаменов. Весь класс - тридцать семь человек подали документы в педагогический институт. Валентину Петровну сразу же вызвали в какие-то высокие инстанции, сдержанно поблагодарили за труд, за усердие и намекнули, что стране нужны не только педагоги, но и инженеры, химики, физики, летчики и шахтеры. В ту пору только начинались пятидесятые годы. Мне думается, что теперь, в восьмидесятых, высокие инстанции ни на секунду не задумались бы, представляя дорогую мне, "чужую" учительницу на звание Героя Труда. Уверен, что ее ученики, за судьбами которых я наблюдал на расстоянии, думают так же. И Володя Альбокринов, ответственный работник, автор ряда учебников, брошюр и методик, и Гера Макаровская, профессор, доктор филологических наук, многие годы уже заведующая кафедрой советской литературы одного из старейших наших университетов, и сестра моя, в замужестве ставшая Пашаевой, полностью повторившая путь, судьбу Валентины Петровны, заслуженная учительница, о которой, случается, пишут в центральных и даже зарубежных газетах.

Есть люди, дорогой образ которых, облик, душа и память хранят вечно. Как и ее широкое, с крупными чертами лицо, умные, всегда светящиеся глаза, грудной, плавный и певучий голос, как и всю ее, чуть грузную, с мягкой медлительной походкой.

Назад Дальше