Герой нашего времени - Лермонтов Михаил Юрьевич 19 стр.


Надо было иметь большую смелость, чтобы в 1838 г. написать повесть, действие которой происходит на Кавказе, да еще с подзаголовком: "Из записок офицера о Кавказе". Не один читатель (а тем более критик), увидев это, должен был воскликнуть: "Ох уж эти мне офицеры и этот Кавказ!". Не говоря о потоке кавказских поэм, затопившем литературу, кавказские очерки, "вечера на кавказских водах", кавказские повести и романы стали в 30-х годах общим местом. В первом томе своего "Современника" (1836 г.) Пушкин как бы подвел итог всей литературе о Кавказе, напечатав, с одной стороны, свое "Путешествие в Арзрум", порывающее с традицией живописно-риторических описаний этого края, а с другой - поместив тут же очерк Султана Казы-Гирея ("Долина Ажитугай"), написанный достаточно пышным слогом, который, однако, оправдан происхождением и биографией автора. Сам автор говорит: "Думал ли я десять лет тому назад видеть на этом месте русское укрепление и иметь ночлег у людей, которым я грозил враждою, бывши еще дитятею? Все воинские приемы, к которым я приноравливался во время скачек на этом поле, всегда были примером нападения на русских, а теперь я сам стою на нем русским офицером". Взволнованность и приподнятость стиля вполне мотивировались этим своеобразным положением автора - и Пушкин со всей деликатностью отметил это в специальном примечании, как будто отвечая на недоумение читателей: "Вот явление, неожиданное в нашей литературе! Сын полудикого Кавказа становится в ряды наших писателей; черкес изъясняется

на русском языке свободно, сильно и живописно. Мы ни одного слова не хотели переменить в предлагаемом отрывке".

И вот после всего этого появляется повесть "Бэла", да еще с подзаголовком "Из записок офицера о Кавказе".101 Надо, однако, сказать, что ""Путешествие в Арзрум" и послужило, по-видимому, для Лермонтова главным толчком к тому, чтобы, во-первых, навсегда проститься с прежним повествовательным стилем и, во-вторых, создать "гибридный" жанр путевого очерка с вставной драматической новеллой".102 Вернее - наоборот: Лермонтов скрестил "драматическую" (авантюрную) новеллу с путевым очерком и таким способом не только раздвинул и затормозил сюжет, создав для этого совершенно "естественную" и остроумную мотивировку ("я пишу не повесть, а путевые записки"), но и нашел новое применение для кавказского путевого очерка, казалось бы окончательно "закрытого" Пушкиным (характерный для Лермонтова ход). В "Бэле" путевой очерк потерял свое прежнее самостоятельное значение, но возродился как материал для построения сюжета и освежения жанра - факт большого художественного смысла.

Рассказ начат как будто по старинке: автор едет как бы навстречу Пушкину - не из Ставрополя в Тифлис, а из Тифлиса к Ставрополю. Они могли бы встретиться на Крестовой горе или на станции Коби. "Пост Коби находится у самой подошвы Крестовой горы, чрез которую предстоял нам переход, - рассказывает Пушкин. - Мы тут остановились ночевать и стали думать, каким бы образом совершить сей ужасный подвиг: сесть ли, бросив экипажи, на казачьих лошадей или послать за осетинскими волами? <…> На другой день около 12 часов услышали мы шум, крики и увидели зрелище необыкновенное: осьмнадцать пар тощих, малорослых волов, понуждаемых толпою полунагих осетинцев, насилу тащили легкую венскую коляску приятеля моего О**". Автор "Бэлы" рассказывает о том же самом - с таким видом, как будто никакого "Путешествия в Арзрум" в литературе не появлялось: "Я должен был нанять быков, чтоб втащить мою тележку на эту проклятую гору, потому что была уже осень и гололедица, а эта гора имеет около двух верст длины. Нечего делать, я нанял шесть быков и нескольких осетин. Один из них взвалил себе на плечи мой чемодан, другие стали помогать быкам почти одним криком". Дальше у Пушкина - вершина Крестовой горы с "гранитным крестом" ("старый памятник, обновленный г. Ермоловым") и вид на Койшаурскую долину: "С высоты Гуд-Горы открывается Койшаурская долина с ее обитаемыми скалами, с ее садами, с ее светлой Арагвой, извивающейся, как серебряная лента, и всё это в уменьшенном виде, на дне трехверстной пропасти, по которой идет опасная дорога". И опять автор "Бэлы" пишет так, как будто он не читал пушкинского "Путешествия": "И точно, такую панораму вряд ли где еще удастся мне видеть: под нами лежала Койшаурская долина, пересекаемая Арагвой и другой речкой, как двумя серебряными нитями; <…> направо и налево гребни гор, один выше другого, <…> пропасть такая, что целая деревушка осетин, живущих на дне ее, казалась гнездом ласточки", а затем - и "каменный крест", поставленный "по приказанию г. Ермолова" на вершине Крестовой горы.

И это еще не всё. В "Максиме Максимыче" автор рассказывает, как он остановился во Владикавказе: "Мне объявили, что я должен прожить тут еще три дни, ибо "оказия" из Екатеринограда еще не пришла и, следовательно, отправиться обратно не может. <…> А вы, может быть, не знаете, что такое "оказия"? Это - прикрытие, состоящее из полроты пехоты и пушки, с которым ходят обозы через Кабарду из Владыкавказа в Екатериноград". У Пушкина читаем в самом начале "Путешествия" (поскольку он ехал в обратном Лермонтову направлении): "На другой день мы отправились далее и прибыли в Екатериноград, бывший некогда наместническим городом. С Екатеринограда начинается военная Грузинская дорога; почтовый тракт прекращается. Нанимают лошадей до Владикавказа. Дается конвой казачий и пехотный и одна пушка. Почта отправляется два раза в неделю и проезжие к ней присоединяются: это называется оказией". Здесь сходство становится настолько разительным, почти цитатным, что в вопросе "А вы, может быть, не знаете, что такое "оказия"?" слышится другой вопрос: "Помните ли вы "Путешествие в Арзрум" Пушкина?". Это впечатление усиливается неожиданностью и немотивированностью самой вопросительной формы: кто этот "вы" и почему рассказчик, вдруг нарушив повествовательный тон, решил к нему, т. е. к читателю вообще, обратиться с таким вопросом?

Чтобы понять эту особенность исторически и литературно, надо учесть три факта: 1) "Путешествие в Арзрум", напечатанное Пушкиным в ответ на грубую брань и доносы реакционных журналистов, было встречено как политическая ошибка и демонстративно обойдено молчанием;103 2) Лермонтов только что вернулся из ссылки за стихотворение на смерть Пушкина и упомянуть в тексте "Бэлы" о его "Путешествии в Арзрум", навлекшем на себя высочайшее недовольство, было невозможно; 3) автор "Бэлы", как видно из дальнейшего, - писатель, и тем более странным могло показаться умолчание о "Путешествии в Арзрум" при таком совпадении деталей. Конечно, в художественном произведении не принято делать сноски, но делать цитаты или упоминать чужие произведения издавна вполне принято - и Лермонтов, например, цитирует в "Княжне Мери" стихи Пушкина, напоминает о "воспетом некогда Пушкиным" Каверине, а кроме того цитирует "Горе от ума" Грибоедова, вспоминает "Гётеву Миньону", "Робинзона Крузое" Дефо, "Освобожденный Иерусалим" Тасса. В одном месте (и как раз в том месте "Бэлы", где речь идет о Гуд-Горе и проч.) он даже упоминает об "ученом Гамба", авторе "Путешествия" по Кавказу - так что бы стоило ему помянуть здесь своего великого, так недавно и так трагически погибшего учителя, произведение которого (в этом не может быть никакого сомнения!) учтено и отражено в "Бэле" и "Максиме Максимыче"?

Если бы Лермонтов писал "Путешествие по Военно-Грузинской дороге", не сказать о "Путешествии в Арзрум" было бы просто невозможно; в данном случае критика могла пройти мимо этого факта не только потому, что "Путешествие в Арзрум" (а отчасти и имя Пушкина) было почти запретным, но и потому, что описание Военно-Грузинской дороги в "Бэле" лишено самостоятельной, очерковой функции и воспринимается либо как общий фон, либо как элемент сюжета ("торможение"), либо, наконец, как лирическое отступление, характеризующее душевное состояние автора "Бэлы". При таком положении сходство этого описания с "Путешествием в Арзрум" могло остаться незамеченным или не вызвать удивления просто потому, что оно производило впечатление "общего места", ничем особенно не отличающегося, скажем, от "Путешествия в Арзрум". Однако в своем первом отзыве о "Бэле" ("Московский наблюдатель", 1839, № 4) Белинский выразился так, что в его словах можно видеть намек на пушкинское "Путешествие": "Вот такие рассказы о Кавказе, о диких горцах и отношениях к ним наших войск мы готовы читать, потому что такие рассказы знакомят с предметом, а не клевещут на него".104 Обращает на себя внимание, во-первых, множественное число: "такие рассказы"; во-вторых (и это главное), в "Бэле", в сущности, нет ни слова об отношениях наших войск к диким горцам, между тем как у Пушкина в первой главе есть страницы, специально этому посвященные.

Из всего сказанного о сходстве лермонтовских описаний Военно-Грузинской дороги с первой главой "Путешествия в Арзрум" можно и надо сделать один существенный историко-литературный вывод: эти страницы "Бэлы" и "Максима Максимыча" написаны Лермонтовым так, чтобы они вспоминали о "Путешествии в Арзрум", - как дань памяти великого писателя. Прибавим, что "Путешествие в Арзрум", по-видимому, сыграло в творчестве Лермонтова особенно значительную роль, открыв новые стилистические (повествовательные) перспективы для русской прозы. Тем самым мы совершенно не можем согласиться с традиционным толкованием, согласно которому Лермонтов "уличает" Пушкина в недостаточной точности изображения и "с беспощадным реализмом разоблачает иронический гиперболизм пушкинского стиля, прикрывающий незнание функциональной семантики быта".105 И всё это - только потому, что у Пушкина коляску О** везут "осьмнадцать пар волов" (а бричку графа Мусина-Пушкина - даже "целое стадо волов"), между тем как у Лермонтова - всего шесть быков (а тележку Максима Максимыча тащит только четверка). Так ведь Максим Максимович недаром и говорит: "Ужасные бестии эти азиаты! <…>. Быки-то их понимают: запрягите хоть двадцать, так коли они крикнут по своему, быки всё ни с места". Это же сказано не для разоблачения "пушкинского гиперболизма", а как раз наоборот - как будто специально для того, чтобы объяснить эту арифметическую разницу: одно дело - господа штатские графы (кого же и надувать, как не их!), а совсем другое - местные военные "кавказцы" вроде Максима Максимыча.

5

История Бэлы рассказана Максимом Максимычем, но только после того, как его спутник решил "вытянуть из него какую-нибудь историйку"; притом он рассказал ее в три приема (да еще со вставками больших монологов - Казбича и Печорина): 1) от начала ("Вот изволите видеть, я тогда стоял в крепости за Тереком с ротой"), кончая словами: "Мы сели верхом и ускакали домой"; 2) от слов "Ну уж нечего делать! начал рассказывать, так надо продолжать", кончая "Да, они были счастливы!" (и добавление о гибели отца Бэлы) и 3) от слов: "Ведь вы угадали" до последнего абзаца ("В Коби мы расстались с Максимом Максимычем"). Большое вступление заполнено рассказом автора о знакомстве с Максимом Максимычем и об их совместной ночевке в сакле по дороге на Гуд-Гору. Большая пауза между второй и третьей частью "историйки" заполнена описанием подъема на Гуд-Гору с видом Койшаурской долины, спуска с Гуд-Горы, подъема на Крестовую гору, спуска с нее и, наконец, новой ночевкой в сакле на станции Коби. Ко всему этому надо добавить, что действительным рассказчиком или автором истории Бэлы является не Максим Максимыч, а "ехавший на перекладных из Тифлиса" писатель, поскольку он, по его же словам, воспользовавшись задержкой во Владикавказе, "вздумал записывать рассказ Максима Максимыча о Бэле, но воображая, что он будет первым звеном длинной цепи повестей". Вот какой сложной оказывается при близком рассмотрении конструкция, кажущаяся при чтении столь естественной и легкой.

Благодаря такой конструкции и искусству, с которым она сделана, жанр вещи освежается, а сюжет обогащается новыми смысловыми оттенками. Белинский был совершенно прав, когда откровенно высказал свое удивление (эта способность к удивлению составляет одно из его замечательных достоинств как критика): "Да и в чем содержание повести? Русский офицер похитил черкешенку, сперва сильно любил ее, но скоро охладел к ней; потом черкес увез было ее, но, видя себя почти пойманным, бросил ее, нанесши ей рану, от которой она умерла: вот и всё тут. Не говоря о том, что тут очень немного, тут еще нет и ничего ни поэтического, ни занимательного, а всё обыкновенно, до пошлости истерто".106 Ответ Белинского неясен и слишком отвлеченен: "Художественное создание должно быть вполне готово в душе художника прежде, нежели он возьмется за перо <…> Он должен сперва видеть перед собою лица, из взаимных отношений которых образуется его драма или повесть. Он не обдумывает, не расчисляет, не теряется в соображениях: всё выходит у него само собою и выходит, как должно". Это, конечно, просто неверно - и притом никак не отвечает на поставленный вопрос. Художник, конечно, очень "обдумывает" и очень "расчисляет", и часто приходит в отчаяние, и еще чаще вычеркивает то, что написал, и пишет заново - всё это для того, чтобы добиться от слов и их сочетаний новых, не стертых, не ходячих значений и смыслов. В стихах этому содействуют ритм и связанные с ним семантические воздействия на слово; в прозе (особенно в романе) это достигается не столько стилистической, сколько сюжетно-конструктивной разработкой фабульных схем, сцеплением разных сцен и эпизодов, созданием содержательных и свежих мотивировок.

В "Бэле" это сделано с удивительным мастерством. История черкешенки рассказана человеком, который и по своему положению, и по характеру, и по привычкам, и по возрасту мог быть только наблюдателем, но близко принимающим к сердцу всё происходящее. Он даже несколько "завидовал" Печорину ("Мне стало досадно, что никогда ни одна женщина меня так не любила") - и этим достаточно мотивирована лирическая окраска всего его рассказа. Если же его речь (как отмечали многие, начиная с юного Чернышевского107) не всегда удерживается в рамках "штабс-капитанской" лекарши, то ведь достаточной мотивировкой для этого "противоречия" служит то, что весь рассказ Максима Максимыча дан в "записи" автора, в задачу которого вовсе не входила точная передача его лексики. Всё дело в том, что Лермонтову надо было, с одной стороны, сохранить тональную разницу двух рассказчиков, а с другой - создать единство авторского повествовательного стиля, не дробя его на отдельные языки: "едущего на перекладных" писателя, старого штабс-капитана, разбойника Казбича, мальчишки Азамата, Бэлы и самого Печорина (слова которого, но выражению Максима Максимыча, "врезались" у него в памяти). Эта задача решена тем, что в речи каждого из перечисленных лиц есть индивидуальные языковые "сигналы", дающие ей необходимую тональную или тембровую окраску, а вещь в целом все-таки звучит как произведение одного автора - того самого, который "вытянул историйку" из Максима Максимыча и потом "записал" ее. Таким образом, "обыкновенная до пошлости" история о похищенной русским офицером черкешенке пропущена через призму с несколькими гранями, благодаря чему она доходит до читателя в виде многоцветного смыслового спектра.

Кроме этой сложной повествовательной структуры, придающей словам новые смысловые оттенки, рассказ о Бэле, как мы уже отмечали, представляет собою сложную сюжетно-жанровую структуру, при которой авантюрная новелла оказывается входящей в "путешествие", и наоборот - "путешествие" входит в новеллу как тормозящий ее изложение элемент, делающий ее построение ступенчатым. Сделано это при помощи самых простых и естественных мотивировок, так что получается впечатление, будто рассказ течет "собственною силою, без помощи автора".108 Только в одном месте Лермонтов решил разрушить эту иллюзию и дать читателю почувствовать силу самого искусства. "Да, они были счастливы!" - говорит Максим Максимыч. "Как это скучно!" - цинично восклицает (несомненно, вместе с читателем) его слушатель. Идет подробное, медленное описание подъема на Гуд-Гору и спуска с нее, сделанное на основе читательского нетерпения и потому заставляющее с надеждой всматриваться в каждую деталь (а это-то и нужно писателю!), пока, наконец, терпение не истощается - и в этот момент "ложной коды" с полуфинальным афоризмом ("И если б все люди побольше рассуждали, то убедились бы, что жизнь не стоит того, чтобы о ней так много заботиться"), в момент сюжетного затишья раздается внезапный, оглушительный вопрос: "Но, может быть, вы хотите знать окончание истории Бэлы?". Кто задает этот вопрос и к кому он обращен? Может быть - это Максим Максимыч спрашивает своего слушателя? Нет, это сам автор подал голос своему читателю, с которым до сих пор не вел никаких разговоров, и ему же адресован несколько игривый ответ: "Во-первых, я пишу не повесть, а путевые записки: следовательно, не могу заставить штабс-капитана рассказывать прежде, нежели он начал рассказывать в самом деле. Итак, погодите или, если хотите, переверните несколько страниц, только я вам этого не советую". В сущности, это почти то же, что у Бестужева в "Испытании", но с той разницей, что там это торможение подано в чистом виде и потому лишено жанрового значения, а здесь оно выступает в гораздо более серьезной функции - как результат "гибридности", которая придает всему сюжету новую смысловую и эмоциональную окраску.

Назад Дальше