Совсем нежданно для Натальи рассвело. Она посмотрела на проглядно выступившую печь, на желтые и красные цветы. Напрягая зрение, старалась различить и цветастых попугайчиков, но они еще прятались под слоем побелки.
И Наталья вдруг сказала себе - радостно и уверенно, побуждаемая интуицией: "Буду я жить, буду! Везет бабе; и всегда будет везти… Нужно только бороться, не расслаблять воли. Жить я буду!"
И опять принялась Наталья размышлять о матери, но этим она сейчас невольно причиняла себе другую боль. Мать ушла. Ушла с тем моряком. И быть может, Наталья никогда больше не увидит ни свою мать, ни этого моряка, бессердечного, как пираты… Думать об этом было невыносимо тяжело, но мысли исподволь навертывались, и если она продолжала думать, то только потому, что не выходила из памяти та настоящая мать, которая дала ей жизнь, на руках нянчила ее, ласкала…
Так проходило время у Натальи. Дни сбивались в недели, месяцы… И Наталья все чаще думала, беспокоясь:
"Почему из дома нет весточек? Что с папой? Почему молчит, не отвечает на ее, хотя бы и краткую, записку с адресом полевой почты госпиталя? Уж не случилось ли чего - ведь у него еще и до войны сердце шалило, все жаловался. А может, не пишет по причине того, что враг подошел близко к нашей местности. Ведь наполовину занят Воронеж, и, если прикинуть, от Грязей совсем близко… Неприятельские самолеты, сказывают, залетают в глубь страны и бомбят… Уж не подался ли папа в эвакуацию? Молчит, и его молчание терзает мне душу… И Верка тоже хороша. Могла бы хоть короткую весточку черкнуть. Ну, занята, ну, работа тяжелейшая в тылу, да еще на оборонном заводе, а ведь могла бы урвать минутку для письма. Хотя, правда, и я виновата, не тешила ни ее, ни отца письмами, совсем редко писала. Из госпиталя только и удосужилась обоим вкратце написать. Так что винить некого. А все–таки где вы, папа и Верочка, я никогда о вас не забываю, мои родные…"
Тянулось время…
Наталья размышляла:
"…Сегодня навестил палату мой спаситель - хирург, в тюбетейке и с бородкой двумя концами вразлет, как у ласточки хвост. Смешно на него глядеть со стороны. Впервые заулыбался, глядя на меня, а когда он улыбается, показывает ровень белых зубов, они у него красивые, перламутрово–белые. И глаза у него добрые, думающие. Улыбается мне, а я возьми да спроси: "Что вы, хирург, нашли во мне смешного?" Он протягивает мне руку и говорит: "Давайте знакомиться, меня зовут Романом Семенычем". "А меня - Клокова", - отвечаю. "То, что вы Клокова, я знаю по истории болезни. А как вас величать?" Я застеснялась, не найдясь что ответить, мое смущение хирург рассеял: "Буду звать вас свет-Наталья". "Почему свет-Наталья? Вроде бы и на лицо–то я темная", - смеюсь. Усмехнулся и хирург. Помедлив, он проговорил: "Сильный вы человек. Двужильная женщина". "Что сильная - вам виднее, хотя мне казалось, что женщина всегда принадлежала к слабому полу. Но почему двужильная?" - спрашиваю. Он прервал разговор. После обхода зашел снова в палату, пощупал мой пульс, похлопал меня шутейно по щеке, улыбнулся: "Скажу потом, почему я вас считаю двужильной", - и удалился, пожелав скорее поправляться… Для меня его слова - загадка. Возможно, две жизни во мне, потому что я была на грани смерти и вернулась к жизни. Второй жизни. Наверное, при случае все узнаю. Скажет. Должен сказать. А почему улыбается как–то лукаво, притягательно?.."
И невдомек ей, что сама она, Наталья, с ее крупными черными глазами, чуть вздернутым носом, сочными, резко очерченными губами и правильным овалом лица, и впрямь была красива, и сейчас хирурга занимала ее красота. Волновала его…
Наталья радовалась: в палате весна, из окна виднеется зелень деревьев, пахнет цветами.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Алексей Костров, волею злого рока угодивший в штрафную роту, должен был смыть с себя этот позор кровью, хотя никакой вины, тем более преступления, за собой не видел. Как он ни пытался обжаловать несправедливые действия Ломова, все оставалось в силе: и состряпанное генералом сгоряча дело, и сам приговор трибунала.
С него сняли погоны, разжаловав из капитана в рядовые, и он ждал своего часа пойти в бой на самом невыгодном и тяжелом участке. Штрафную роту почему–то кидали с одного места на другое, хотя в бой и временили бросать, будто нарочно оттягивали, заставляли мысленно казнить себя.
В вечер сегодня снова построили роту и повели бездорожьем навстречу вспыхивающим осветительным ракетам и колко пронзающим темноту огнистым трассирующим пулям.
- Куда нас ведут? - спрашивал Костров у идущего вне строя заметно прихрамывающего на левую ногу старшего лейтенанта.
В штрафных ротах полагалось держать агитаторов, кем по штату и числился старший лейтенант, и тот ответил с грубоватой небрежностью в голосе:
- Куда никуда, а смывать черное пятно пора. Все печенки небось самим проело.
- Согласны, - неопределенно ответил Костров. - Только у одного черное пятно, а у другого…
- Не рассуждать! - прикрикнул впереди идущий взводный командир.
И Костров принудил себя замолчать, угрюмо насупясь и покусывая от обиды губы. Возникшая в первые часы, как попал в штрафную, эта обида терзала его все время, отзываясь незатухающей саднящей болью в сердце.
Костров не мог понять, как могло случиться, что он очутился в штрафной роте, и точно так же не мог сжиться с мыслью, что это случилось с ним, что такая участь выпала именно ему. Он всегда прочно стоял на ногах, соблюдал достоинство, почитая это личной честью, за время службы в армии, в сущности, не только не имел ни одного взыскания, но и, помнится, ни одного серьезного упрека. Больше того, он сам был носителем непорушной требовательности к себе, ревностным исполнителем воли других, старших товарищей, как и своей собственной. В нем жило отнюдь не рабское повиновение, которое держится на страхе либо на унизительном пресмыкании перед старшими, перед начальством, - нет, это было не в натуре Кострова.
И вновь, как наяву, всплыла перед глазами Кострова ползущая, занесенная метелью транспортная колонна из нескольких машин, блуждающая по нашим тылам. Колонну нужно обстрелять. Короче говоря, уничтожить. Так приказал генерал Ломов. Приказал в пылу гнева, скорее потому, что кто–то его самого обстрелял, нагнал на него страху. Может, этот случайный выстрел понудил генерала рассвирепеть и дать приказ смести подчистую всю колонну. Ведь когда подъехали близко, после первых предупредительных выстрелов колонна встала, немцы суматошно поспрыгивали, кинулись врассыпную. Тех, кто пытался бежать, настигли пули, остальные побросали оружие. Подошли к машинам, крытым брезентами, заглянули внутрь: в кузовах стонали раненые, обмотанные старыми, пахнущим йодом и кровью бинтами, лежали с почерневшими руками и лицами обмороженные…
И припомнил Костров последнюю встречу и разговор с Ломовым в Черткове. Каких только слов не говорил ему генерал: "Я же приказал уничтожить!.. Как разбежались? Какие раненые и обмороженные?" - "Но товарищ генерал… - пытался оправдаться Костров, - я же сам видел… Мы же стреляли в тех, кто убегал…" Ломов резко оборвал капитана: "Ты что же, в белых перчатках по войне пройти хочешь? Щи лаптями тебе хлебать, а не батальоном командовать!" И тогда Костров сорвался. Он припомнил ему сорок первый год, смоленский лес и старичка в драной шинели и лаптях…
Лежало ли в основе приказа Ломова чувство справедливости, говоря языком юристов, законности? Не было ли это личной местью? А может, так и должно быть. Они же обстреляли машину Ломова, вызвездили переднее оконце и в отместку должны нести расплату… А как бы поступили фашисты в таком случае с нами? Кому–кому, а Кострову, узнавшему превратности войны, известно, как жестоки и бесчеловечны оккупанты. Окажись сам Костров в такой же колонне, нетрудно предугадать, как бы с ним обошлись фашисты. Скорее всего, тут же без зазрения совести пустили бы в расход. А перед смертью заставляли бы побоями, пытками развязать язык: "Где?.. Кто?.. И сколько?.." Оккупанты это делают, не моргнув глазом, у них методы пыток разработаны, как приемы боя… И гнили бы теперь кости Кострова в бесприютной сырой земле. А он… миндальничал, пощадил - какой сердобольный правдолюбец! Правильно угодил в штрафную роту… Правильно? А может, нет? Скорее всего, по ошибке. Случайно. По злому произволу Ломова. И как можно оправдывать его действия?
- Боец Костров, правее возьмите! Куда вас заносит? - крикнул старший лейтенант. - Опять, наверное, размечтались? И что у вас за голова какими–то иллюзиями набита!
Костров увидел сбоку от себя глубокую, залитую стоячей водой ямину, в которую чуть не рухнул. Рванул в сторону, мысленно поблагодарив старшего лейтенанта.
- Так о чем же вы мечтали, Костров? - поинтересовался старший лейтенант.
- Задача с двумя неизвестными, - буркнул Костров и вскинул воспаленные глаза на старшего лейтенанта. - Вот вы скажите: противник нападает на противника, ставшего беззащитным существом, кого винить нужно - нападающего или его жертву? Можно ли к ним относиться одинаково?
Старший лейтенант помедлил с ответом, какое–то время шагал в раздумчивости и мысль свою выразил так:
- Вообще–то испокон веку считалось запретом добивать свою жертву. Лежачего ведь не бьют.
- Вот именно, не бьют, - не удержался Костров.
- Но жертва может быть наказуема, - продолжал старший лейтенант. Все зависит от того, что раньше натворил противник, ставший жертвой… Жертвой собственных преступлений… А кого вы имеете в виду, говоря о жертве?
- Немцев.
- Тоже мне жертва! - от удивления старший лейтенант даже присвистнул и тотчас изменился в лице, побагровел: - Их мало бить, их надо вешать, как оккупантов, затеявших преступный поход и столько бед натворивших на нашей земле!
- Я о раненых немцах…
- Положенные на обе лопатки и запросившие пощады - это уже пленные, и на них не тратят порох.
А Костров, горячась, допекал его и самого себя:
- Значит, вы считаете правильным, что нельзя добивать на поле боя раненых?
- Да, считаю. Такова наша советская мораль.
- И считаете, что поступать иначе, то есть добивать их, пусть эти раненые и доводятся нам врагами, преступление?
- Да, преступление. Такое преступление, которое низводит человека до положения зверя.
Костров выждал, пока старший лейтенант поравнялся с ним, и, в упор поглядев на него, спросил требовательным тоном:
- Почему же меня осудили именно за то, что я встретил колонну, в которой оказались и раненые, и не добил их? И разве можно бездумно исполнять приказы?
- Опять свое! - сокрушенно махнул рукою старший лейтенант. - Почему вы не доказывали свою правоту там, в трибунале? А теперь мечете громы и молнии передо мной… Не в силах я отменять приговоры!
- Эх… - сникшим голосом выдавил из себя Костров и затем гневно выпалил: - Нечего медлить. Вводите скорее в бой! Двум смертям не бывать, а одной не миновать!
Вмиг он будто уж смирился со своим положением и, неожиданно для самого себя, вопреки укору совести, стал внушать себе, что, собственно, где ни воевать - лишь бы воевать, бить врагов. И крайняя опасность, которая ждет его с минуты на минуту, показалась ему естественной: кто–то же должен прорывать трудный, дышащий на каждом шагу смертью, участок фронта.
Думать об этом было тяжело, но, переболевший сердцем, от сознания, что нужно отвоевывать и этот опасный рубеж, он на время заглушил в себе муки обиды, хотя и не прощенной, и уже готов был идти куда угодно…
К рассвету, отмерив за ночь километров двадцать, вышли к Северному Донцу. Прибрежный участок был песчаный. В песке вязли ноги. Песок скрипел на зубах, набивался в уши. От нагретого в дневную жаркую пору песка было душно даже ночью. И лишь с реки охолаживало свежестью.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Клонило к вечеру, когда шефы прибыли в расположение штаба дивизии, и Верочка, несмотря на утомительную дорогу, вконец измотавшую ее, пытливо и совсем в этот момент незастенчиво бегала глазами по лицам военных, собравшихся у штабной палатки, стараясь скорее увидеть среди них своего Алешку Кострова и, не стыдясь посторонних глаз, кинуться к нему в объятия. "Пусть все видят и знают, что я для него желанная, - подумалось Верочке, и тотчас, как тень от облачка, печаль легла на ее побледневшее лицо: Алешки среди них не было. - Почему же не пришел встречать и что за причина? Неужели не получил?" Мелькнуло в мыслях, что где–нибудь на полевой почте затерялось драгоценное для обоих письмецо, в котором она загодя уведомляла Кострова о своем приезде. "А может, и знает, но прибыть нельзя. Он же военный и не волен делать так, как ему захочется. Вдобавок сам командир не может же он подчиненных людей оставить на поле боя одних", - стала внушать себе Верочка, хотя с такой мыслью и не хотелось примиряться.
Начальник, в ком Верочка сразу узнала приезжавшего на Урал вместе с Костровым комиссара Гребенникова, здоровался со всеми за руку. Поздоровался и с нею как–то обыденно. Кажется, совсем не признал в этой белокурой девушке знакомую капитана Кострова, верно запамятовал.
- Товарищ комиссар, вы помните меня? Я… Я - Вера, помните?.. пресекающимся от волнения голосом промолвила Верочка. - А где же Костров? На позиции, да? Ждать придется, и долго будет там? - Она смотрела на комиссара, и в ее глазах таилась какая–то надежда.
Иван Мартынович конечно же вспомнил Верочку, но будто не внял ее словам, промолвил что–то ненароком, в задумчивости кивая головой. "Ох как некстати ее приезд… Но при чем она? Ее винить нельзя. Это нас… мы виноваты, не сумели вовремя выручить честного, в сущности ни в чем не повинного офицера Кострова. Дали его в утрату, хотя и написали командующему фронтом и в Москву… Что же делать, как девчушку успокоить?" - медлил в раздумьях Гребенников.
А Верочке стало невмоготу ждать: по едва приметной рассеянности в глазах комиссара она угадывала, что с Костровым что–то произошло, и еще больше встревожилась.
- Я отписывала Алексею, что приеду… Скажите, с ним что–то случилось и вы от меня скрываете? - настойчиво потребовала Верочка.
В ответ Гребенников обронил мало успокаивающие слова:
- Ничего особенного… Все обойдется… Полагаю, обойдется…
Она почувствовала явную недомолвку в словах начальника. "Значит, и вправду случилось…" - сжалось у нее сердце. Поблизости стоявший дядя Ксенофонт сердито передернул плечами, дав понять, чтобы замолкла, и в свою очередь добавил:
- Погоди. Уладится все…
- Ну, живехонько к столу, - предложил Иван Мартынович.
Гости и штабные работники расселись за длинным столом, сбитым из жердей и досок под высокими белыми акациями. Деревья уже зеленели, и набухшие на них бутоны вот–вот должны были лопнуть и распустить белую кипень. Глядя на эти пока еще розоватые завязи, Верочка на время отвлеклась, и настроение у нее немного поднялось.
По случаю приезда гостей был приготовлен обед, и застолье не обошлось без выпивки. Официантка - на голове копна волос, в белом кокошнике, еле державшемся на макушке, - поставила на стол бутылки с водкой, сухими винами. Затем она подала закуски: и копченые колбасы, и крабы, и сыры, и раннюю редиску с зеленым луком… "Как много всего!" - отметила про себя Верочка и прислушалась, о чем же говорят. Сидевшие рядом Иван Мартынович Гребенников и дядя Ксенофонт озабоченно шептались, изредка поглядывая в ее сторону. Верочка смекнула, что толковали о ней и конечно же о Кострове. Вот дядя Ксенофонт сжал в кулаке подбородок, насупился. А для нее этот его жест выражал слишком много. "Не иначе как Алешка в беде… И почему молчите? Почему скрываете?" - порывалась она крикнуть им.
Погодя немного, Гребенников склонился к только что прибывшему из армии и севшему в центре, по–видимому, старшему начальнику, негромко переговорил с ним, и тот тоже поглядел в ее сторону озабоченно и ласково, и вновь на ухо Гребенникову что–то говорил возбужденно, на кого–то злясь и поругиваясь.
Через некоторое время, когда стаканы и жестяные кружки были наполнены, этот старший начальник встал, представился и сказал что он, командующий армией генерал Шмелев, приветствует на фронтовой земле дорогих гостей с Урала, того самого Урала, который с первых же дней войны, когда стране было особенно туго, стал великой кузницей военного оружия и техники, и желает гостям чувствовать себя как дома.
В это время где–то за посадками бухнул тяжелый неприятельский снаряд, потом второй, третий… Гаубичная артиллерия, стоявшая близко отсюда на позициях, дала ответный беглый огонь. И подлесок как бы застонал, воздушная волна прошлась по верхушкам деревьев, пригибая их. Верочка поежилась, невольно вобрав голову в плечи, а дядя Ксенофонт и тут нашелся, усмешливо сказав, что "надеемся чувствовать себя как дома, если даже этот дом совсем неспокоен - ходуном ходит"… А другой член делегации, слесарь из сборочного цеха, приехавший в тельняшке, словно подчеркивая, что он служил на море, громогласно заявил:
- Ощущение, как на море во время шторма. Но объяви: "Полундра!" - и мы дадим жару!
- Да-а, моряков немцы особенно боятся. Была у нас под Сталинградом морская бригада, помнишь, Иван Мартынович? - обратился генерал Шмелев к начальнику полиотдела.
- Как же, помню, - отозвался Гребенников. - Прямо скажем, тошно было от них неприятелю. При виде полосатых тельняшек трясучий страх охватывал вражеских солдат.
Стрельба унялась. Слово взял Ксенофонт. Он говорил привычные в этих случаях слова о единстве фронта и тыла, отметил, что хотя и нельзя сравнить тыл с фронтом: там только труд до упаду, впроголодь, на лютой стуже, а тут - и кровь льется, со смертью в обнимку лежат солдаты…
- Как вы, чуете нашу подмогу? - спросил у военных Ксенофонт, невзначай предпочтя тосту живую беседу.
- Ощущаем дыхание уральской кузницы, - закивал Иван Мартынович. - Не будь ее, нам бы туго пришлось… Враг мог бы катиться и дальше… А мы ему поддали жару. Из уральского металла!
- Машина его уже пробуксовку дала, - рассмеялся генерал Шмелев и, посерьезнев, добавил: - Но положение страны могло бы, надолго быть смертельно опасным… Урал же, Сибирь и вообще дальний наш тыл восполнили наши потери, а теперь наращивают оружие победы.
Густела темень южной ночи, и генерал Шмелев, не желая больше утомлять гостей, объявил, что пора позволить им отдых - ведь изрядно устали в дальней–то дороге.
- А завтра, надеюсь, повозите шефов по частям, - обратился он к Ивану Мартыновичу. - Прежде всего к танкистам загляните. Полагаю, уральцам интересно будет знать, как их машины воюют.
Когда стали расходиться, оба - и Гребенников и Шмелев - о чем–то снова перемолвились, причем генерал вновь хмуро и встревоженно, как показалось Верочке, поглядел в ее сторону.
Спать ей отвели место в блиндаже, в котором жили девушки из штаба. Некоторые связистки ушли на ночное дежурство, а та, что взяла с собой Верочку и привела в блиндаж, указав на пустующую койку рядом со своей, кончила свою смену.
- Можешь валяться сколько душе охота, - сказала девушка и познакомилась с Верочкой, назвав себя Тоней–сорвиголова.
- Почему вы так себя зовете? - спросила Верочка.
- Вы надолго к нам? - не ответив, спросила Тоня, щурясь.
- Погостим и, наверное, скоро уедем… - каким–то потерянным голосом проговорила Верочка.
- Все равно успеете наглядеться. У нас уха–же–ро–ов! Да я их всех с носом оставляю. Вот так… - большим пальцем она вздернула и без того курносый нос.