Смерть зовется Энгельхен - Ладислав Мнячко 4 стр.


Это была самая трагическая передача за всю историю радио. Она длилась четыре дня.

Передача возобновляется снова и снова - призывы о помощи, сообщения о том, что происходит в городе. В подвалах города, которому угрожает разрушение, укрывшись в безопасные убежища, немногие умники - а есть ведь и такие - рассуждают, не лучше ли пропустить немцев через город, не оказывая им сопротивления. Зачем раздражать их? Зачем умножать число жертв войны? Прага в этой войне не значит уже ничего. Исход сражений решился в других местах. Но у каждого города есть своя гордость - и Прага не могла пропустить немцев по своим улицам без сопротивления, Прага не могла допустить это, если хотела оставаться свободным городом. Прага восстала не ради того, чтобы последняя из немецких частей не попала в плен к американцам. Ради своей гордости, ради мести, чтобы расплатиться за все, восстала Прага. С винтовкой против танка, с кулаком против винтовки.

На пятый день текст радиопередачи изменился. Перед рассветом пятого дня пражское радио сообщило, что танки Красной Армии ворвались в город и очистили его от немцев. Что приказано в ознаменование освобождения Праги произвести салют двадцатью четырьмя артиллерийскими залпами из трехсот двадцати четырех орудий. Что девятое мая - День Победы.

И так сразу, в одну минуту, окончилась почти шестилетняя война, самая страшная из войн. Пражское радио не передавало больше то отчаянных, то взволнованных призывов о помощи, полных надежды и страдания. Вечером передача прервалась во время исполнения бодрой песни, но никто теперь не боялся за судьбу мужественных работников радио…

- Сегодня вечером вы должны быть там, сестра Элишка… Вы должны танцевать, веселиться, сделать то, чего не делали никогда в жизни, - напиться, раскрыть объятия неизвестному… или еще что-нибудь…

Она покачала головой. Как можно? Она на работе.

- Черт с ней, с работой, в такой день!

Она не соглашается. Так нельзя. Все же не могут веселиться! Тем более в больнице… Если все уйдут, кто-нибудь умрет еще - как же так? Да и не всем весело даже в такой день, даже сегодня.

- Можно вас попросить кое о чем, сестра Элишка?

Я видел, что она догадывается, о чем я попрошу, и не знает, как быть.

- Никто и не узнает. Сегодня никто больше не придет…

- Пан доктор говорил, что завтра…

- Завтра, завтра… Ну какая разница? Ведь он сегодня снял пластырь и сказал, что рана затянулась.

- Я не имею права… Это…

- Сестра Элишка!

- Нет, не могу.

- Сестра Элишка!

Она вздохнула. Ну что поделаешь с таким? Я видел, что она колеблется, видел, она хочет сделать то, о чем я прошу, я знал, что она это сделает.

- Вы же меня потом и выдадите…

- Я? Буду нем как могила, Элишка…

- Ну хорошо, только на ночь я поверну вас опять.

С осторожностью, даже с нежностью она перевернула меня на спину. Совсем иначе выглядит больничный мир, если лежишь на спине. Надо мной потолок, мне видна вся комната, двери, столик, я вижу - в первый раз вижу как следует, не только сбоку, сестру Элишку. Какая же она? Красивая? До сих пор я даже не знал. Она молоденькая, синеглазая, невысокая, тонкая… больше, чем красивая, - милая…

- Что вы так на меня смотрите? - спрашивает она смущенно.

- Как же мне не смотреть на вас, сестра Элишка, как же не смотреть?

- А что во мне такого?

Я не ответил. Не стану ничего доказывать ей. Зачем?

- Скажите, Элишка, почему вы все время сидите подле меня? Ведь в отделении есть еще больные…

Неужели мне показалось - или Элишка и вправду покраснела?

- Пан доктор сказал, что вам требуется особый уход… вы такой слабый… и молодой… Здено не старше вас. И он мог лежать тут на вашем месте - ведь могло же это случиться?

Не знаю, почему меня неприятно поразило упоминание об этом Здено. У нее, значит, есть какой-то Здено, а почему бы ему и не быть?

- Ну, раз у вас есть Здено, - сказал я, - вы должны нынче быть с ним, вам бы нужно нынче остаться с ним и ночью, если даже вы никогда не делали этого раньше… Как же он мирится сегодня с вашим дежурством?

- Никак. Его здесь нет. Он в Германии. По тотальной мобилизации.

- Вот как…

По непонятной причине я был рад, что Здено здесь нет, что он где-то в Германии, возможно, очень далеко, возможно, дальше всех. Добраться до родины в эти дни нелегко, и может случиться, что пройдет еще несколько дней, прежде чем он вернется, а Элишка все это время будет сидеть здесь, рядом.

- А что говорят врачи, сестра Элишка? Ведь вы знаете, что они говорят. Выкарабкаюсь я из этой истории?

- Доктор Бразда говорит, что все обойдется.

- А вы? Что вы думаете?

- Доктор Бразда блестящий специалист. Он не ошибается.

- Все ошибаются, хоть раз в жизни. Именно на этот раз доктор Бразда может допустить первую ошибку в своей жизни.

- Вам нельзя все время думать об этом.

Ну, разумеется. Я об этом и не думаю.

- Вы ночью кричите. Позавчера вы плакали во сне.

- Это совсем по другой причине, сестра Элишка… Ранение мое не играет тут никакой роли…

Я и в самом деле очень мало думаю об этом ранении, а если и думаю иногда, то только от злости. Если человек ранен, у него должны болеть раны, а мне не больно, и я не могу думать о боли; не колет, не жжет, не саднит - и ничто не отвлекает от самого худшего, от того, что во мне, от чего не уйти. А что бы я делал, если бы не эта рана? Натворил бы что-нибудь такое, о чем бы после жалел. И это ранение защищает меня. Защищает и отвлекает от другой, глубокой раны, которая поразила все мое существо. Она жжет, саднит, от нее корчится в муках мое сознание, мое сердце. Осужденный лежать неподвижно, я ненавижу рану на спине. Если бы я был ранен в голову, как было бы спокойно - самым идеальным было бы такое ранение, от которого я утратил бы память. Ничего не знать, ни о чем не вспоминать, ни о чем не думать. Вся моя израненная совесть противится воспоминаниям, от которых невозможно уйти. Они тут, они бросаются на меня, они требуют ответа, не дают уснуть, не дают скрыться, исчезнуть, - я боюсь воспоминаний, очень боюсь. Совсем недавно я вел существование затравленного зверя, тогда все исчезло перед одним желанием - жить, жить наперекор всему, выжить, не отступить, не сдаться. На воспоминания не было времени, не было времени ни на укоры совести, ни на что. А теперь времени слишком много, и я ничего не могу - только думать. Мысли у меня злые, они вызывают во мне жгучее чувство вины, мне стыдно жить, мне стыдно, что я остался, выжил. Утром я придумываю себе тысячу оправданий, но мне это не удается, все время я спотыкаюсь на подставленную мне совестью ногу, и все летит к чертям; я убегаю куда-то в мир мечты по ровной дороге, и вдруг передо мной вырастает стена до самого неба. Стой! Вернись! Не уйдешь!

А хуже всего ночью. Ночь - это мучение. Только я засну, и тут же вздрагиваю; я чувствую, как в жилах стынет кровь, тоска сжимает сердце, я обливаюсь холодным потом. Конечно, я кажусь всем желчным, но если бы только знали, каково мне! Все добры ко мне: и доктор Бразда и эта милая молоденькая сестра Элишка, она не отходит от меня часами - что ей от этого? Она ни о чем не спрашивает, она молчит и озабоченно ждет, когда опять на меня найдет и я начну ругаться, кричать, злиться…

- Сестра Элишка, а света в городе нет? Нигде?

Она поднялась. Хотя знала, что в городе нигде нет света, она поднялась и откинула серую бумажную маскировку. Нет, огней не видать, город пуст, затемнен, ни одно окно не прорезает ночной темноты, ни один уличный фонарь - только месяц освещает тихий, неподвижный город.

- Нет электричества, - объясняет она, - и в Праге нет электричества, поэтому и радио плохо работает. В госпитале у нас своя станция. В больнице иначе нельзя. А то - представьте - во время операции вдруг бы погас свет. Что тогда делать?

Что тогда делать? Да ничего. Кто-нибудь, конечно может умереть, и даже в муках. В больнице все обдумано, выстроено на совесть для того, чтобы охранять человеческие жизни. Но война продумана еще тщательнее, в войне все тоже на совесть - и все для уничтожения людей. Все больницы мира за десятилетия едва спасут от смерти столько жизней, сколько унес один только год войны.

- Скажите, Элишка, вам не кажется странным, что нынче ночью свет только в госпиталях?

- Что же в этом странного? Я думаю - хорошо, что хоть в госпиталях светло.

- Все годы, что длилась война, я думал о том, как она кончится. Это были сумасшедшие, бессвязные мысли. Я представлял, что в этот вечер зажгутся все фонари на улицах, ярко осветятся все окна, витрины Европы засверкают, все часы на всех башнях будут бить и всю ночь будут звонить в колокола. Но ведь колокола не звонят, Элишка.

Она качает головой. Колокола не звонят. Было бы безумием, если бы они звонили.

- Скажите, Элишка, а на площади не горит большой костер?

Она снова покачала головой. На площади нет никакого костра, ни маленького, ни большого. А для чего костер?

- Так просто. Я думал, что сегодня ночью на всех площадях Европы будут гореть огромные костры.

- Об этом вы мечтали?

- Да, всю войну я представлял, как срывают серую маскировочную бумагу, которой шесть лет старательно закрывали окна, как сносят ее на площадь, зажигают большой костер, выкатывают винные бочонки… Женщины будут плясать. Я думал, что это будет ночь, когда ослабеет нервное напряжение, вырвутся на свободу чувства, ничто не будет их стеснять, никакие нормы - и так будет, пока не запоет петух. Глашатаи под угрозой смерти станут выгонять из домов тех, кто осмелится спать в эту ночь, и будут провозглашать: "Все, все, все сегодня позволено… Живите без запретов, без стыда, войны больше нет, мира пока тоже нет, законов нет; убейте всех паразитов - потому что те, кого вы не убьете сегодня, завтра сядут вам на шею, судите судей, судивших вас; трактирщики, наливайте вина даром; торговцы, где там ваши запасы? Отмеряйте сукна от дерева до дерева. Эта ночь - без мамоны, пьяная ночь, разгульная, сегодня нет ни добра, ни зла…" Скажите, Элишка, разве это не было бы прекрасно?

- Я уже говорила вам, не всем сегодня весело.

- Вам невесело?

- Невесело.

Может быть - скорее всего, - она и права. Она еще очень молода, но ее молодость - это война. Тут годы не имеют никакого значения. Да и что я знаю о ней? Может быть, немцы убили ее отца, может быть, брата…

- Я не хотел обидеть вас, Элишка…

- Пустое, - улыбнулась она, но в глазах ее стояли слезы. - А может быть, так и в самом деле было бы лучше. Мы ведь здесь, мы живы…

- По крайней мере наполовину.

- Да перестаньте вы наконец! Как вы можете так говорить?

Она рассердилась всерьез. И была в эту минуту очень красива.

- А вы красивая, Элишка. Вы знаете это?

- Если вы не перестанете, я сейчас же уйду.

- Но это так и есть. Что же я такого сказал?

- В больнице всякое говорят…

Да так ли уж она молода? Больничная сестра не может быть молодой, больничная сестра знает о жизни больше, чем требуется, на ее глазах теряют власть над собой сильные мужчины, она знает, как устроен человек, видела на операционном столе красавицу, слышала, как плачет герой; умирающие раздевали ее взглядами, богачи молили о капле воды, уличные женщины просили судно… Чтобы жить в этом мире боли, надежды, стонов и вздохов, нужно обладать особыми качествами. А Элишка такая юная, красивая…

- Расскажите мне что-нибудь, Элишка.

Она пожала плечами - что она может рассказать?

- Что-нибудь. О себе. О Здено. Как вы познакомились, что-нибудь…

Собственно, я и не хотел, чтобы она рассказывала. Так, в тишине, было лучше, обезумевшие кузнецы в моей голове перестали стучать по наковальне совести, я был и один и не один, Элишка вдруг стала мне дорога и мила, я был благодарен за то, что она сидит подле меня, что со мной хоть кто-то есть, хоть кто-то в эту чудесную ночь; чувство успокоения пришло ко мне, оно ласкало меня, как нежное дуновение.

- Вам бы заснуть, - после долгого молчания произнесла Элишка. - Мне нужно идти.

Я кивнул, улыбнулся, она обрадовалась моей улыбке. Пройдут годы, и люди по-разному будут вспоминать этот день, устраивать торжества, парады, произносить речи; выйдут праздничные номера газет, отпечатанных в две краски, но я буду вспоминать тихую ночь, которая наступила после полного волнений дня, ночь, в которую мне показалось, что, несмотря ни на что, я могу, имею право жить, что я еще не совсем пропащий человек.

Но хочу ли я? Хочу ли я жить? Не знаю.

- Что люди делают сегодня, в эти поздние часы, Элишка?

- Не знаю, может быть, спят.

Может быть. Даже наверное спят. Они устали от этого дня. Кто-нибудь, возможно, снова и снова ловит в эфире столько раз слышанные сообщения, слушает Лондон и Москву и тщетно старается найти Берлин, единственную станцию, которая молчит в эту ночь.

Элишка встала.

- Мне нужно идти.

Нет! Пусть не уходит! Она не смеет уходить!

- Не уходите, Элишка! Останьтесь!

- Я вернусь… мне нужно только сделать обход…

- Все больные спят, вы не нужны им.

Она покачала головой. Нужна.

- Я вернусь…

Я не знаю, пришла ли она, я заснул легким сном после стольких страшных бессонных ночей. Сколько раз за последние дни я молил: "Будь милостивой, ночь, будь милостивой…"

В эту ночь я не просил, в эту ночь я заснул, заснул, как человек с чистой совестью.

Утром разбудила меня Элишка.

- Я переверну вас… ночью я не стала, вы так спокойно спали. Сегодня вы так тихо спали…

В эту ночь я не кричал, я и сам это знаю. Я не обливался холодным потом, кровь не стыла у меня в жилах, я не видел раскаленных докрасна, горящих бревен, меня не тревожили призраки Плоштины.

Марта и генерал

"Alle meine Generäle sind Schufte…" - вопил Гитлер.

Я старался привыкнуть к мысли, что останусь калекой. С особым наслаждением я рисовал себе мрачные картины: меня возят в инвалидной коляске по улицам. Сначала мне было безразлично, кто будет идти за коляской, одно было ясно - это будет женщина, молодая. Потом эта абстрактная молодая женщина стала приобретать реальные черты - цвет волос, глаз, размер обуви… И вдруг оказалось, что это уже не какая-то молодая женщина, а Элишка. Я представлял, как она везет коляску, на нее оглядываются, слышны слова сочувствия, беременная женщина отворачивается, а маленькая девочка подает мне полевые цветы… Я буду читать стихи самоотверженной фельдшерице, сначала это будут чужие стихи, а потом - мои…

Я считал вполне справедливым, что останусь калекой. Так я хоть частично рассчитаюсь с прошлым, и никто не сможет сказать обо мне: "Смотрите, он был в Плоштине, он - один из виновных. И ничего ему не делается".

Но и тем, кто пожалеет меня, я скажу: "Меня жалеть не за что, я из Плоштины…"

Доктор Бразда каждое утро ощупывает мне бедра, мнет, давит их. Как-то он даже принес с собой целый набор иголок, колол меня, а я только горько усмехался. Он испытующе смотрел на меня, все время спрашивал: ну как? А здесь? Ничего?

А мне и отвечать не хочется на его бесполезные вопросы. Ну, конечно, ничего. Я ничего не чувствую, пусть колет, сколько ему угодно, мне не больно.

- Не смейте сдаваться! - накинулся он на меня вчера. - Ваше состояние зависит только от нервов.

А, он уже готов отступить сам, но хочет отступить достойно, чтобы не пострадал его престиж. Мне безразлично, что я останусь калекой, но я помучу его еще.

- Зависит от нервов? - переспрашиваю я. - Моих или ваших?

Он не ответил, но было похоже, что речь идет о его нервах. С каждым днем он становился нетерпеливее и мучился со мной все больше и больше; что-то там такое в его науке отказало, а он не знал что. Я знал. Мне не очень хотелось жить, слишком я привык к мысли, что превращусь в недостойного жалости калеку, от которого будут отворачиваться с омерзением. Я сам себя присудил к страшной казни и с удовольствием ждал наступления судного дня, дня, когда этот врач потеряет всякую надежду и выпишет меня из больницы. И зачем он только возится со мной? На что я ему? Временами я ненавидел его. И это делало его работу невыносимой.

Я старался привыкнуть к тому, что я одинокий человек, посещения стали раздражать меня, они приносили с собой беспокойство послевоенного времени. Несколько раз приходили товарищи, они нанесли сигарет, шоколада, водки, кофе - это был мой паек. Наш отряд не распустили, он нес службу безопасности, получал военный паек, а я числился еще в отряде.

- А что с Фредом, ребята, где он?

Эх, Фред, Фред!.. Это страшная история, даже и говорить о ней не хочется. Он не в себе, скорей всего рассудок его не выдержит, его стерегут, как бы он чего не выкинул.

Как-то у меня было дурное настроение и я разругался с ребятами. Я сказал им, чтобы больше не приходили и не приносили мне ничего. Только они ушли, я сразу пожалел, что вспылил, но было поздно, ребята больше не пришли.

- Вот негодяи, - ругал я их, - живут, как будто ничего не случилось.

Я ставил им в вину легкомыслие, веселые лица, желание жить, реальные и фантастические планы на будущее. Слишком быстро они забыли обо всем. И они казались мне чужими - это были не прежние ребята с гор…

Но хуже всего было, когда пришла мать. Я старался казаться веселым, громко говорил о своем скором выздоровлении - она поверила мне, мать всегда верит. Шестьдесят километров шла она пешком - поезда еще не ходили, и никто ее не подвез. Кто не считает, что его мать самая лучшая? Но лучше моей и в самом деле нет. Помню, как я уходил из дому - засунул в рюкзак бритвенный прибор, рубашку на смену, она смотрела на меня, и мне казалось, что она знает все.

- Пойду в горы, поброжу немного, - пробормотал я, не решаясь взглянуть на нее.

- На обед будут блинчики, - сообщила она как ни в чем не бывало. Это была тяжелая минута, мне хотелось обнять ее и все ей сказать. Я выбежал, не простившись, уже у ворот услышал ее голос, мне не хотелось оборачиваться, но я не смог.

- Что же ты, так и уйдешь?

Я стал целовать ей лицо, руки и не мог оторваться от нее. Она сама отстранилась и не сказала больше ни слова.

Что была за мать, надевшая одежды стыда, когда принесли к ней сына с тяжелой раной на спине? А не должна ли была и моя мать надеть одежды стыда? Не потому, что я ранен в спину, ох, не потому…

- Через два года я отправлюсь на штурм Эвереста, мамочка, - шутил я, - только ты приготовь мне на дорогу паштет, очень уж он мне нравится…

Назад Дальше