- Нет. Закурить не дают, сволочи! - отвечаю я, продолжая стрелять.
- Прекратите, лейтенант! С ума сошли, что ли? - Сержант хватает меня за руки, стараясь оттащить в сторону, но я сопротивляюсь и не прекращаю огня.
Небо над полем расцветилось густотой ракет, а чернота переднего края немцев - фонтанами трассирующих. Завыли мины. Только тут я поддаюсь сильным рукам сержанта. Отползая в сторону, бухаемся в воронку из-под мины, холодная вода обжигает живот, и я прихожу в себя окончательно.
- Ну, заварили вы кашу. Разве можно нам дразнить немца? - Лицо сержанта строго, взгляд отчужден и осуждающ.
- Сам не знаю, как накатило… - оправдываюсь я без ложного стыда, понимая, что совершил больше, чем глупость.
А немцы шпарят минами, не жалея их, не особо прицельно, кидают и кидают, будто нет никакой весны, никакой распутицы, будто к этому проклятому Овсянникову тянется прямо из Берлина асфальтовая дорога, снабжающая их бесперебойно всем необходимым.
Минут через пятнадцать огонь вроде начинает стихать, и немецкая передовая успокаивается. Я с сержантом бегом по всей роще, по всем постам: удивительно и счастливо - все целы, никого не задело, потерь нет. Вздыхаем облегченно.
- Повезло, лейтенант. Вам повезло, - со значением говорит сержант. - Но в такие игрушки играться нечего. Нервишки-то в руках надо держать.
- Вы правы, - отвечаю я и вспоминаю длинного щеголеватого капитана, повадившегося к нам на передок охотиться на немецкого снайпера.
Ему-то что - пощекочет нервы, поиграет с опасностью, а когда немцы на его выстрелы сыпанут минами, он смывается. А нам-то некуда. У нас после его "охоты" то убитые, то раненые.
Бойцы поначалу ворчали только, потом заматюгались откровенно, и наконец сержант не выдержал - поговорил с капитаном по душам, и тот больше не появляется.
Не равны больно наши возможности: пульнем мы очередишку из автомата или пулемета, а немец в ответ такое, что взвоешь. Потому и осторожничаем. Не по трусости, а по здравому смыслу.
Возвращаюсь в шалаш злой на себя, взбудораженный. Филимонов глядит на меня внимательно, но ничего не спрашивает. Меня раздражает его поглядывание на меня, и я не выдерживаю:
- Чего на меня уставились, Филимонов?
- Да так. Спали вы с лица за этот день. И так худой, вроде дальше некуда, ан нет, еще более осунулись.
- Ну и что? - грублю я.
- Да ничего. Просто говорю, что вижу. Кипяточку попьем?
- Давайте.
- Сейчас, я мигом.
Филимонов раздувает тлеющий костерик, подкладывает веток и ставит котелок с водой. Потом начинает колдовать со своим мешком, развязывает хитроумный узел и вытаскивает два сухарика. Смотрю и думаю - мне бы такое богатство! Я не стал бы растягивать, я бы сразу все слопал, наелся б от пуза, а там будь что будет. Филимонов не таков. Возраст, наверное? Или характер? Он дней на десять растянет, а там, гляди, и наладится снабжение или сменят нас к тому времени. Последнюю мысль безжалостно прижимаю - не думать об этом! Не надо! Это расслабляет!
Поужинав, укладываемся спать… Часа через два надо проснуться и пройтись по постам, правда, сегодня ребята дремать вряд ли будут - встряхнула нас немецкая разведочка, но всё же…
Непонятное желание сползать к немцу, загнанное внутрь трезвыми дневными рассуждениями, притаилось и знать пока о себе не дает, но заснуть не могу. Поворочавшись без толку с бока на бок с час, встаю. Обхожу посты - бодрствуют, просят покурить, тревожно спрашивают, не попрет ли немецкая разведка еще раз. Что ответить? Будьте начеку, не проспите, не прозевайте, тогда опять отобьем.
Подхожу все-таки к этому чертову овсянниковскому оврагу, а не хотел… Убитого не видать. Тень от склона закрывает его даже тогда, когда светят ракеты. Присаживаюсь на пенек, кручу самокрутку, но не закуриваю, кладу ее, уже прислюнявленную, в кисет, и вдруг - словно и не зарекался, словно и не запрещал себе и думать об этом - поднимаюсь и прямым ходом вниз, в лощину. Куда это я? Зачем? Беспомощные набегают мысли, а ноги несут меня дальше.
Я машинально пригибаюсь при вспышках света, замираю, а когда гаснут ракеты, иду дальше, не раз натыкаясь на трупы, не раз проваливаясь в заполненные водой воронки. И свет - тьма, свет - тьма…
Неожиданно одна из ракет вспыхивает прямо над лощиной, осветив ее дно, и, падая, вижу я на миг убитого мною немца и… рядом с ним какую-то колеблющуюся тень - что за чертовщина! Мерещится, что ли? Или кто из бойцов не выдержал, полез за табачком? Может, Лявин опять сноровился? Ну и задам же я ему!
Я осторожно, чтоб щелчка не было, взвожу затвор автомата. Лежа я ничего не вижу, небольшой бугорок передо мной пригораживает мне немца, а когда ракета погасла и я чуть приподнимаюсь, глаза не сразу к темноте привыкают, и я ничего впереди себя не различаю.
Решаю ползти дальше, но тут не то стон, не то всхлипывание какое-то останавливает меня - становится жутко, сердце колотится, дыхание сбивается, и я судорожно стискиваю ложу ППШ. Что ж это такое? Неужто жив еще убитый мной немец?
Некоторое время лежу неподвижно, потом, немного придя в себя, продолжаю опасливо двигаться дальше… Ракеты то вспыхивают, разливая мертвый, потусторонний свет, то гаснут, отгоревшие: свет - тьма, свет - тьма…
Проползя еще несколько метров, я поднимаю голову и чуть не вскрикиваю: пилотка на голове склоненного над убитым человека показывает мне ясно - это немец! Немец!
Я вжимаюсь опять в землю и сразу из похожего на сон состояния возвращаюсь к действительности. Дышу тяжело и лихорадочно соображаю, что делать дальше. Немца надо забрать - это несомненно! Но что он здесь делает? Выглядываю осторожно и в сумеречном свете ракет разглядываю - немец, сняв с себя ремень, прилаживает его к убитому… Понимаю, хочет вынести труп. Но не удастся тебе это, фриц! Не удастся! Меня охватывает то же нетерпение, что и утром, тот же азарт, но от волнения я делаю неловкое движение - ложа автомата задевает висящую у пояса "лимонку". Раздавшийся легкий стук кажется громом - немец поднимает голову…
Раздумывать некогда - рывком бросаюсь вперед и вот уже стою над немцем, направляя на него ствол ППШ…
Тот не успевает ни рвануть автомат с живота, ни даже приподняться - так и остается стоять на коленях, а его руки, державшие ремень, медленно, очень медленно начинают подниматься вверх…
Теперь - всё!..
Немец смотрит на меня без страха, как-то безразлично. Может, чуть растерянно. Мы очень близко друг от друга, и в свете то тут, то там вспыхивающих ракет ясно вижу его лицо - худое, с запавшими щеками и резкими морщинами. Он кажется мне старым, очень старым…
Я слегка откашливаюсь перед тем, как скомандовать немцу бросить оружие, но он опережает меня и, кивнув на убитого, бормочет:
- Майн брудер… Эр ист майн брудер…
Я невольно кидаю взгляд на убитого - скрюченное конвульсиями маленькое тело залито кровью, в предсмертном оскале страдальчески искривлен рот, мундир на груди весь в дырках от пуль… Ком тошноты подступает к горлу - и происходит нелепое, необъяснимое, невероятное: я опускаю автомат, повертываюсь и неровными, тяжелыми шагами ухожу из этого чертова овсянниковского оврага…
Войдя в рощу, я оседаю на землю, все еще ошеломленный, придавленный случившимся… Дрожащими пальцами еле-еле свертываю цигарку - газетка рвется, махорка сыплется…
- Товарищ командир, - слышу шепот около себя. Оборачиваюсь - Лявин!
- Чего вам? - еле проговариваю я.
- Закурить не найдется, командир? Мочи нет - курить охота.
Достаю кисет, молча протягиваю ему. Он завертывает самокрутку, выбивает кресалом огонь, со смаком затягивается и благодарит.
- Что же теперь со мной будет? - спрашивает он, а я не могу понять, о чем это он. - Черт тогда попутал… Да и голодуха эта… Вот думаю, чего совершить такого, чтоб простили меня…
Я не отвечаю, и Лявин, потоптавшись около немного, отходит от меня.
Я ни о чем не думаю, голова совершенно пустая, я только затягиваюсь дерущим рот дымом и бессмысленно гляжу на этот чертов овсянниковский овраг. Меня даже не тревожит, что Лявин мог видеть, как спускался в него, может, даже ходил за мной и видел все происшедшее. Мне все совершенно безразлично. Я с трудом поднимаюсь на ноги и медленно, не разбирая дороги, возвращаюсь к своему шалашу.
Филимонов сидит на корточках перед разожженным костериком и греет руки.
- Замерз что-то, - говорит он безразлично. - Что за весна беспогодная, такой холодище по ночам, - продолжает он, потирая руки. - Может, кипяточком побалуемся?
Я не возражаю и тоже протягиваю руки к огню - бьет меня противная мелкая дрожь. Филимонов вроде хочет поймать мой взгляд, но я уставился на огонь и молчу.
Разливая пахнущий дымом кипяток, Филимонов говорит:
- Неважно выглядите, командир… Почернели даже.
Я не отвечаю, а он продолжает:
- Вы… до этого, командир, хоть скотину какую… или хоть петуху голову рубали?
- Нет, Филимонов… Только на охоте один раз косулю…
- Ну, то дичь, другое дело, а тут…
- Я был сейчас там… В овсянниковском овраге, - вдруг вырывается у меня.
- Были?! - восклицает Филимонов, упершись в меня глазами. - Ну и что?
- Потом, Филимонов, потом…
- Понимаю…
Зачем я сказал Филимонову, не знаю. Просто я еще оглушен и мало что соображаю. То нелепое, что я совершил, отпустив немца, кажется мне совершённым не мною, я не понимаю и не могу анализировать свой поступок. Пока в глазах - оскаленный, искривленный рот убитого с черной струйкой крови, идущей по подбородку, и ощущение, страшное ощущение непоправимости всего случившегося, и еще какое-то неопределенное предчувствие - что-то будет, что-то будет…
Потрескивают догорающие ветки в костре, порой вспыхнет одна из них последним огоньком и осветит шалаш красноватым, колеблющимся светом, а я лежу на спине с открытыми глазами - опустошенный, словно выпотрошенный, без единой мысли в голове…
Рядом ворочается Филимонов, покряхтывает и, как мне кажется, поглядывает на меня. И тут мелькнуло: а смогу ли рассказать Филимонову всё? И вдруг понимаю, что никому, никому из находящихся здесь людей сказать об этом не решусь. Почему же?
Да, почему же?
Я просто поступил по-человечески… Да, да! По-человечески!
Я твержу это про себя всю ночь, но успокоения не получаю.
Начинает светать. Первые стелющиеся лучи солнца пробиваются сквозь щели шалаша, и я тянусь за махоркой. Скоро начнется обстрел, и на время отходит вчерашнее. Чего думать, чего мучиться? Хлопнет мина шагах в двух-трех - и конец всему.
Открывает глаза и Филимонов и разгоняет рукой густоту табачного дыма: некурящий он.
- Томят нас немцы, не начинают что-то, - бурчит он.
И верно, скорей бы начинали, скорей бы отстрелялись.
Ну вот, начали наконец-то… Только вдалеке пока бьют, из Усова по левому краю нашей рощи, но сейчас и к нам приблизят, сейчас и из Овсянникова начнут бить уже по нашему пятаку.
Но Овсянниково что-то молчит. Идет огонь все левее, и нас пока не задевают.
Я приподнимаюсь. Странно это. Два месяца немцы своему порядку не изменяли. Часы проверять было можно, как сигнал точного времени, ровно в шесть ноль-ноль завывала первая мина, а сегодня что-то замешкались.
Уже начинает стихать в стороне налет, а по нашей роте ни одной мины… И заползает в душу страшное подозрение: не молчат ли немцы потому, что отпустил я их солдата, что я дал ему вынести убитого? Если так, то я словно в сговоре с врагом оказываюсь? Я сжимаюсь в своем шалашике в каком-то мучительном предчувствии, что мой поступок ночью будет еще иметь какие-то ужасные, непоправимые последствия…
- Что ж это немцы сегодня? Передышку нам дают? - говорит Филимонов, когда обстрел левого края прекратился совсем.
Выхожу из шалаша. На лицах бойцов недоумение и в то же время напряженность: чего немцы задумали, почему не бьют, заразы, какую еще каверзу готовят?
У овсянниковского оврага стоят несколько ребят, переговариваются, среди них и Лявин.
- Утащили-таки фрица, товарищ командир, - обращается один.
- Да, закурили немецкого табачка. Зря, командир, запретили слазить да пошукать его.
- Не побоялись, гады, так близко к нам подойти.
- Небось офицер был - вот и забрали. Из-за рядового не пошли бы. Кто на посту здесь был? Не ты, Лявин?
- Ну я, а чего? - с нехотью отвечает он.
- Чего, чего… Проспал фрица, вояка.
- Я не спал. Но разве ночью углядишь? Темно в этом чернорое, ракеты его не просвечивают… Вот и командир приходил ночью, а ничего не заметил. И не спал я, верно, товарищ командир?
- Верно, - отвечаю я, - не спал… Ладно, черт с ним, с немцем, разойдитесь.
Я достаю кисет, протягиваю ребятам. Тянутся грязные, черные от копоти костров руки, берут деликатно на полцигарки, а мне сжимает что-то сердце, будто обманул в чем этих людей, будто и правда нахожусь в каком-то сговоре с врагом.
Филимонов внимательно поглядывает на меня, а когда мы отходим с ним от бойцов, спрашивает:
- Ночью, значит, лежал еще фриц?
- Лежал.
- На рассвете, значит, его уволокли?
- Нет, ночью, - неожиданно для себя говорю я и вдруг решаю рассказать обо всем Филимонову.
Он удивленно вскидывает голову.
- Вы видали?
- Видал.
- И много их пришло, немцев-то?
- Один. Брат убитого.
- Вот оно что! За родным, значит, приполз… за брательником… Эх, война, война… - Филимонов замолк.
- Что же не спрашиваете меня дальше?
- А чего спрашивать? Отпустили вы его. Понял я это еще у оврага. Лицом-то своим владеть не умеете. Эх, молоды вы, командир… очень молоды! Зачем мне-то рассказали?
- Не знаю.
- Трудно в себе держать?
- Наверное.
- Говорил вам, хватит стрелять. Пусть бы тогда утром и утащил бы… Не послушали. А теперь вот какое дело получилось.
- Какое дело? Не в бою же с немцем встретились.
- Это оно так, конечно. Но вы, командир, больше никому об этом не говорите.
- Почему?
- Не говорите. И мне-то зря сказали.
* * *
Перед обедом приходят два связиста. Принесли новый телефон (мой-то в первых боях разбит был), протянули связь с помкомбата. Давно просил - не давали. А теперь, после немецкой разведки, раздобыли.
Говорю с помкомбата. Он приказывает, чтоб рыл я себе блиндаж, хватит в шалашике обретаться. Отвечаю, что сил у людей нет, что пока себе окопы не выроют, не имею права заставлять их рыть для себя лично, да и вода еще из земли выжимается.
- Что это тебя немец сегодня не бил? - спрашивает напоследок.
- Черт его знает. Может, в обед угостит…
- Да, чуть не забыл. Лявина этого пошли в штаб.
- Зачем?
- Не знаю. Приказание комбата.
- Пришлю. - Я кладу трубку и посылаю Филимонова за Лявиным.
Тот приходит обеспокоенный, в глазах истома, губы вздрагивают. Говорю, что вызывают его в штаб.
- Не знаете, для чего, командир?
- Не знаю, Лявин.
- Честно, не знаете?
- Да.
- Чую, командир, хана мне… Цельный день маюсь. - Он стоит, переминаясь с ноги на ногу, и вижу, что уходить ему неохота. - Я тогда, командир, так, для форсу сказал, что деньги на гулянку собирал. Своим хотел послать. Голодуют там, а тут пропадают, гниют денежки…
- Ладно, Лявин, думаю, обойдется все. После обеда идите, - говорю, а сам думаю: может, прав был Филимонов - не стоило мне рапорт писать, обошлось бы своими средствами?
Угощаю его куревом. Дымим молча. У меня на душе мерзко, тянется какая-то тоска.
В шалаше сидеть невмочь - иду бродить по роще… Смотрю, как неспоро, с частыми передыхами копают люди окопы. Не подгоняю - нету сил у самого, знаю, что нет их и у бойцов. Вышагиваю из конца в конец наш пятак и думаю: какая спокойная жизнь была у меня до вчерашнего дня… Все было - и тяжело, и холодно, и голодно, но чисто на душе. Делал все, что положено на передке, возможно, не всегда и не совсем правильно, но в меру своих сил и возможностей, а сейчас?..
Вспоминаю этого старого жалкого немца уже с раздражением. И то, что поступил "по-человечески", не кажется мне уже таким несомненным… Заслуживают ли вообще немцы, чтобы с ними поступали по-человечески? Наверное, нет. Но когда встают перед глазами скрюченное тело убитого мной мальчишки, его оскал, его раскинутые руки, когда представляю, что стрелял в него раненого, еще живого, - в душе опять разлад и смятение.
Около двух приносят обед. Приходит и Филимонов из штаба, куда носил строевую записку.
Столпившись около термоса с кашей, позвякивают котелками. На плащ-палатку, расстеленную на земле, выкладывают буханку сероватого, с выступающими на корке неразмолотыми зернами хлеба, один боец начинает резать, а потом знакомая процедура - кому, кому? Достается по кусочку. Потом дележ махорки начинается, разрывают пачки, делят на кучки, и тоже - кому, кому?
Филимонов получает пайку и на себя, и на меня, и мы отправляемся к своему шалашу. Только разожгли костерик, чтоб пшенку разогреть, как какой-то треск, щелчки доносятся с немецкой передовой. Не успеваем разобраться, что же это такое, как на весь передок заревел динамик: "Товарищи бойцы и командиры…"
У меня проваливается сердце, напряженным становится взгляд Филимонова - сейчас они сообщат, что кто-то отпустил немецкого солдата и дал ему вынести убитого… Они способны на это, сволочи! Что делать тогда?
Но голос чисто по-русски вещает другое: "Мы знаем, какой обед вам сейчас принесли. Мы знаем, что у вас нет боеприпасов. Ваше положение безнадежно. Переходите на нашу сторону. Сегодня ночью все немецкие посты будут предупреждены беспрепятственно пропускать каждого. Немецкие кухни готовят еду, чтобы накормить перешедших. Вам будет обеспечена жизнь, свобода и работа. Ваше положение безнадежно…" И еще раз то же самое.
С середины рощи, где стоят наши сорокапятки, раздается одинокий выстрел - не выдержал артиллерист, кинул снарядик. В ответ завыли мины. Выбегаю к бойцам.
- Вот гады! - со злостью шепчет один.
Остальные замерли с ложками у ртов - не до хлёбова.
В третий раз начинает немец долдонить то же самое.
- Долбануть бы минами по этому репродуктору - заткнулся бы.
Прибегает Филимонов, зовет к телефону. Голос помкомбата злой и раздраженный.
- Слышишь, что трепят, заразы?
- Слышу.
- Огня не открывай. Сорокапятку минами засыпали. Как народ реагирует?
- Злится.
- Это хорошо. Никто у тебя ночью не вздумает немецкую кашу попробовать?
- Нет, конечно.
- Уверен?
- Уверен.
- Но все же смотри. Эту ночку спать не придется.
- Понимаю.
- Бывай! - Помкомбата кончает разговор.
Филимонов помешивает ложкой разогреваемую кашу и говорит:
- Может, концентратик прибавить?
- Ваш НЗ, Филимонов, - распоряжайтесь!