- Вы поняли, младший лейтенант? А теперь марш отсюда! - строго приказывает командир и добавляет чуть мягче: - В третьей от церкви хате сбор раненых.
Потом отдает наши документы и засовывает руки в карманы шинели.
- А пленного? - спрашиваю я. - Возьмите у нас пленного. У меня вот нога…
- Я не конвоир! - отвечает капитан.
Я растерянно стою, начиная понимать, что и от этого больше ничего не добьешься.
Помолчав, мы нерешительно направляемся к порогу и, ощупывая холодные стены в темных сенях, выбираемся на двор. Морозный снег поскрипывает под ногами.
- Ну и черт с ним! Поехали. О тех надо подумать, а то поокочурятся, - говорит Катя и направляется к повозке.
Глава девятая
Хата санчасти приветливо встречает нас огнями в двух окнах (третье заткнуто охапкой соломы) и песней. Кто-то во все осипшее горло натужно тянет под нестройный басовитый гул нескольких струн гитары:
Шаланды, полные кефали,
В Одессу Костя привозил.
И все биндюжники вставали,
Когда в пивную он входил…
Знака или флажка на хате нет никакого. Во дворе также ничто не свидетельствует о наличии тут санитарной части. Но, как говорил капитан, это третья хата от церквушки, что скромно сереет невдалеке побеленными стенами, и Катя останавливает коней. Ездовой соскакивает на снег, слезает с передка Катя. Я также вываливаюсь из подводы, бросаю немцу: "Ком!" - и на одной ноге прыгаю к раскрытым в сенях дверям. Пленный уныло идет следом.
Песня и гитара сразу обрываются. В углу и на припечке лихорадочно трепещут огоньки двух "катюш". Под потолком висит плотный слой дыма, и в углах царит не побежденный коптилками мрак. Резкий запах свежих бинтов, крови и прокисшая вонь шинелей бьют в нос, тем самым, однако, убеждая, что хатой мы не ошиблись.
- Рама! В укрытие! - после секундной паузы в фальшивой тревоге выкрикивает чей-то голос.
Вслед за Катей я пропускаю немца и перескакиваю через порог. Первым на глаза попадает гитарист. Вытянув на кровати у порога обмотанную бинтами ногу, он замирает с гитарой в руках и, сверкнув озорными глазами, упирается взглядом в Катю. В углах на соломе сидят еще раненые. Кто-то чуть не до пояса перевит бинтами - и грудь, и голова, - должно быть, обгоревший танкист.
- Дурной! - с ходу бросает Катя. - Чего орешь? А ну встать! Кто старший?
Гитарист, не выпуская гитары и не сдвигая с места раненой ноги, всем корпусом разворачивается к Кате. Под накинутой на плечи курткой десантника тихо побрякивает связка медалей. На потолке замирает большая изломанная тень.
- Отставить! Уже навставались. Теперь всё! Крышка!
- Кто старший?
- Старший? Был, да весь вышел. К начальству. Хошь - буду я?
- Обойдемся без самозванцев. А ну слазь! - Катя бесцеремонно дергает его за рукав. Куртка сползает - на погонах сержантские нашивки. - Тяжелых положим. Где санитары?
- Стоп, рыжая! Не трожь! Я контуженый! - паясничает гитарист и, сменив тон, с силой бьет по струнам. - Санитары! Эй, санитары!
Откуда-то из-за перегородки, откинув одеяло, выходят двое в неподпоясанных шинелях. Один высокий и худой, второй низкий - оба пожилые, мешковатые, видно, недавно мобилизованные дядьки.
- Тяжелых внести! Живо! - чувствуя себя начальством, приказывает гитарист и тычет в санитаров пальцем. - Ты и ты! Этот ихний поможет, - указывает он на пленного и вдруг недоуменно моргает. - Ого, Гансик! Братва, Гансик! Ей-богу! Айн, цвай битерфляй… Ком!
Все из углов оборачиваются к порогу. Забинтованный на полу неестественно выпрямляется, ногами скидывает с себя полушубок и выбрасывает вперед руки, также забинтованные до локтей.
- Кокнуть! Кокнуть к чертовой матери! - с надрывом выкрикивает он.
Второй, что лежит рядом, что-то приговаривая, укрывает его полушубком. Сержант быстренько соскакивает с кровати и, неся перед собой прямую и толстую, как бревно, ногу, подступает к немцу.
- Спокойно! - говорю я. - Это пленный.
- Ну конечно, спокойно. Зачем спешить? Успеем!
Сержант недобро ухмыляется и с нарочитой вежливостью берет немца за концы воротника.
- Он же добрый. Он сознательный. Гитлер капут? - ехидно спрашивает он.
- Гитлер капут, - не очень уверенно, но с готовностью соглашается немец. Губы у него, однако, заметно подрагивают.
Сержант все с той же ухмылкой на лице поворачивается к остальным:
- Вот видите! Он добрый. Он перевоспитался. Трофейчики, конечно, все выпотрошили? Ур нету? - миролюбиво спрашивает сержант и живо лапает немца по пустым, отвисшим карманам. - Ну, конечно, в кармане вошь на аркане.
И вдруг озорно дергает за длинный козырек шапки, которая налезает немцу на самые глаза. Сержант возвращается назад к койке. Немец покорно поправляет шапку, а я отхожу от порога и опускаюсь у стены на солому. Больше сесть тут негде. На единственной скамейке в простенке кто-то лежит, койку займут тяжелораненые. Гитарист, бережно уложив на прежнее место ногу, берет гитару. К "гансичку" он уже потерял интерес.
- Я вот не понимаю, - громко говорит он, забренчав струнами. - Какой смысл немцу воевать с нами? Ну что пользы: ворвется ежели в траншею, что он найдет? Ни фига! Разве портянку грязную на бруствере. Ау них! Ого! Сколько у них барахла разного остается! Я так, если приказ: "Вперед!" - лечу как очумелый. А что? Люблю трофейчики! Вот только вшей у них много, холера!
Из раскрытых дверей вкатывается облако холода - санитары вносят раненых. Катя укладывает обоих на койку и укрывает рваной шинелью.
- Полежите до завтра. Утром в госпиталь отправка. Доктор сказал.
Один из них, видно, уже доходит - глаза полузакрыты, нос заострился, из опавшей груди слышен трудный пузыристый хрип. Второй прерывисто стонет, борется с муками и, повернув набок голову, безучастно оглядывает людей.
- Браток, сверни закурить, - обращается он к сержанту. - В кармане там, браток… И бумага…
Сержант с готовностью откладывает гитару.
- Пожалуйста, отец. Это могем. Пока руки целы. Откуда будешь, землячок?
- Воронежский я.
Раненый сводит челюсти, будто глотает слюну. Взгляд его беспокойно мечется по темному потолку хаты.
- Ну так почти земляки. Что Воронеж, что Ростов - одна Расея. На, потяни, полегчает, - участливо обещает сержант и справляется: - Пехота?
- Пехота, - выдыхает затяжку раненый и жадными губами снова ловит цигарку.
Немец неловко топчется у печи, не зная, где приткнуться. Держит он себя уважительно и даже будто несколько робко. Я замечаю это и подзываю его к себе:
- Ком! И садись! Нечего торчать.
Он понимает и, поджав длинные ноги, неуклюже опускается напротив на земляной пол. Глаза его осторожно скользят по мне, по сержанту и останавливаются на гитаре. Катя у печки при тусклом свете "катюши" копошится в медицинской сумке - готовит лекарства. Сержант с силой дергает басовую струну и фальшиво затягивает солдатскую песню:
Первая болванка попала в бензобак…
- А ну прекрати свое трень-брень! - строго приказывает от печки Катя.
Кто-то из угла добродушно перечит:
- Пусть играет. Может, боль немного заглушит.
Сержант энергично откашливается, собираясь запеть если не лучше, то, во всяком случае, громче.
Первая болванка попала в бензобак,
Вылез я из танка сам не знаю как… -
снова фальшивит он, видно, понимает это и, встретившись с немцем взглядом, зло обрывает запев.
- Чего зенки выпучил, фриц? Не нравится? Может, лучше умеешь? Что ты вообще умеешь, фрицевская морда?
- Нэмножко, - вдруг отчетливо произносит немец и протягивает руку к гитаре.
Сержант, набычив голову, с полминуты почти в неистовом недоумении смотрит на него, будто решая, стоит ли всерьез принимать произнесенное им слово.
- А ну, а ну! Изобрази-ка… Посмотрим, что ты умеешь. Ну! Давай! Дуй! - неожиданно решает он и отдает гитару.
Немец осторожно берет ее, устраивает на коленях и, тихо перебирая струны, левой рукой подвинчивает шурупы. В углу снова вскидывается забинтованный. Он ничего не видит и сквозь едва сдерживаемую боль кричит с отчаянием в голосе:
- Ага, фриц! Почему вы его не прикончите? Почему вы с ним цацкаетесь?
С соломы поднимается его сосед и легонько, словно ребенка, кладет обгоревшего на спину:
- Ладно. Тихо. Я сам. Подождите.
Глаза этого человека из-под нахмуренных бровей в тусклом свете "катюши" недобро сверкают в сторону немца. Обгоревший корчится в муках и стонет, сжав зубы.
Немец не спеша настраивает гитару, мы все с затаенным вниманием следим за ним - все же не часто приходится видеть, как фашист упражняется в музыке. Интересно, что у него получится.
У сержанта на узколобом лице уже не ухмылка, а строгость и угроза. Мне кажется, если немец чем-то не угодит, то ему уже не спустят - придется тогда защищать. Тяжелораненый на койке поворачивает набок вспотевшее лицо и с мучительной обреченностью в расширенных глазах также следит за немцем. Похоже, он ждет чего-то, и это ожидание на короткую минуту словно притупляет его страдание. С девичьим любопытством коротко оглядывается Катя и хмурится. Почему-то я начинаю хотеть, чтобы немец действительно сыграл неплохо. Невольно мною уже овладевает сочувствие к нему в этой хате. Все же он "мой" немец.
И действительно, он быстро настраивает гитару и начинает сноровисто перебирать струны. Простой, всем известный мотивчик наполняет сумеречную тишину хаты:
Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч…
Вот так чудо - вот тебе и немец! Играет наше, русское, как заправский русак. И раненые, гляди ты, притихли, ни один не вякнет ни слова - слушают. Сержант, видно, тоже теряет свое грозное намерение. Кто-то в углу вздыхает, потом всхлипывает - ага, плачет. Кажется, это обожженный. Ну да что же ты сделаешь! Что мы все тут, в этой хате, можем сделать, кроме как терпеть боль. Кто больше, кто меньше, кто на день-два, кто на долгие месяцы. Ожоги же будут болеть до самого конца, пока не заживут начисто, - нет худшей боли, чем от ожогов. Теперь нам одно - сжав зубы, свыкаться с болью, думаю я. Там, в степи за Кировоградом, наступают, окружают, отбивают атаки, освобождают села и станции, а мы тут - сплошная концентрация боли. И потому плачь, боец, не стыдись. Говорят, от плача становится легче. И не приставай к немцу, черт с ним, пусть живет, все же и он человек. Вон как играет!
Немец тем временем кончает играть. Сержант на краю кровати смущенно сдвигает измятую, с растопыренными ушами, шапку:
- Здорово, шельма! Ничего не попишешь!
- Хорошо шпарит, - сдержанно одобряют в углу. - А ну еще что.
Немец легонько прикасается пальцами к струнам, пробуя их звучание. Сержант подобревшими глазами разглядывает его сверху. Видно по всему, эта игра пошатнула в нем привычную грубоватую самоуверенность и затронула приглушенное чувство обычного человеческого любопытства.
- Ты кто, фашист? - спрашивает он, в упор глядя на немца. - За Гитлера?
- Гитлер капут! Гитлер плёхо, - быстро отвечает немец привычной фразой.
Я смотрю на него и чувствую, как что-то в нем уже переменилось, будто ожило. Взгляд избавляется от заметного страха и перестает пугливо бегать по лицам. Снисходительное внимание русских заметно ободряет его.
- Вот это я понимаю! - говорит сержант и бесцеремонно, но уже без угрозы хлопает его по плечу. - Что, сам сдался? Сам плен ком?
- Я, я. Сам, - подтверждает немец.
- Правильно. Одобряю. Дай пять.
Сержант коротко пожимает локоть его занятой гитарой руки и уже почти дружелюбно предлагает:
- А ну изобрази еще что-нибудь! Может, вот эту: "На позицию девушка провожала бойца…"
- Огоньёк! - догадывается немец и быстрым пробегом по струнам повторяет мелодию.
Удовлетворенный его догадливостью, сержант одобрительно кивает:
- Вот, вот!
Немец вполне прилично наигрывает "Огонек", и я удивляюсь его умельству по части наших песен. Сержант хрипло подпевает, а меня начинает клонить в расслабляющую сладость дремоты. Я чувствую: не надо поддаваться ей, нельзя, мало ли что… Тревога в душе какое-то время борется со сном, но постепенно сон осиливает все - и заботу, и тревогу, и мою боль в ноге…
Глава десятая
Мне что-то мешает, тревожит. Подсознательно я стремлюсь во власть забытья, где нет ничего, только сон. Но это "что-то" сильнее меня, сильнее моей усталости, оно вырывает меня из сладостного отсутствия, и я просыпаюсь. Только где я? Какие-то люди, встревоженные выкрики, далекие и близкие голоса. И вдруг сквозь сонливое оцепенение прорываются слова, которые сразу возвращают меня к реальности:
- Младшой! А младшой! Твоего немца забирают…
"Немца? Какого немца?.. Ага! Я же в санчасти". Я вскидываю тяжелую голову - напротив в хате, все в том же призрачном свете коптилок, стоит "мой" немец и возле него двое - один в шинели, второй в полушубке. Это - Шашок и Сахно.
Сахно оборачивается на голос, затем - ко мне. На его выбритом лице с низко надвинутой на лоб черной кубанкой угрюмая важность начальника.
- Вы куда? - осипшим голосом говорю я. - Это пленный.
- Младшой, не давай! Пусть сами попробуют в плен взять, - подбивает с койки сержант.
Сахно круто поворачивается к нему:
- А ну замолчать! Вас не спрашивают, товарищ сержант!
И ко мне, несколько сдержаннее, но все тем же приказным тоном:
- Василевич! Пройдемте с нами!
- Куда он пойдет? У него нога!
Это - Катя. Она тут же за их спинами - в мигающем свете "катюши". Я вижу ее светлые, рассыпанные на голове волосы и, не понимая еще, в чем дело, но чувствуя, что мне не надо поддаваться им, говорю:
- У меня нога. Вот!
Сахно окидывает меня недоверчивым взглядом и, не произнеся ни слова, возвращается к немцу:
- А ну вэк!
Шашок открывает дверь, Сахно легко толкает в нее пленного, который на глазах мрачнеет и, не взглянув ни на кого, выходит.
Взяли - пусть. Мне его не жалко, только развяжет руки. Раненым же, которых, кстати сказать, прибыло в этой хате, самоуправство этого человека не нравится.
- Вот и доигрался! Сидеть бы да сопеть в две дырки.
- Повели и шлепнут.
- Факт, шлепнут.
- А кто они? - спрашивает кто-то из угла.
Ему никто не отвечает. Катя от порога взмахивает рукой, давая тем знак замолчать. Все настороженно прислушиваются, я тоже. В сенях слышна какая-то возня. Сквозь щель в двери мелькает свет фонарика, доносятся приглушенные голоса:
- Повернись, живо!
- Держи!
- А ну, посмотри сапоги.
- Карманы обшарил?
- Пусто. Все очистили.
- Ладно. Черт с ним…
Сержант ворочается на койке и плюется:
- Стервятники! Была б моя власть - я б их!..
Катя надевает на голову шапку и подпоясывает полушубок. Ее подвижные глаза осуждающе косятся на сержанта.
- Чья бы коровка мычала, а твоя б молчала. Сам такой.
- Я такой? Я не такой! - делано распаляется сержант. - Я кровь проливал. Если что - я кровью плачу. А эти?..
- Ладно тебе. Наплатился…
Круглое рябоватое лицо сержанта расплывается в шутливой улыбке:
- Ты меня не трожь, рыжая. Я злой и контуженый.
- Ханыга ты! - в упор объявляет Катя, шевельнув русыми бровями. В глазах ее, однако, игривость. Видно по всему - этот ершистый десантник все-таки ей нравится.
- Рыжая! Ах ты!..
Сержант делает стремительный выпад, чтобы ухватить Катю, но та бьет его по парусиновому рукаву и уклоняется.
- Ханыга!
Девушка прорывается к двери, но не успевает ее толкнуть, как дверь распахивается. На пороге опять появляется немец, за ним входят Шашок и Сахно. Кубанка у Сахно лихо сдвинута на ухо, колючий взгляд подозрительно бегает по лицам людей, будто говоря: "А ну, что вы тут без меня думали?" Поведя сюда-туда фонариком, он подступает ко мне.
- Вы что, в самом деле не можете? И встать не можете?
- Нет, почему же…
- Тогда встаньте.
Я немного удивляюсь, зачем понадобился ему, и пробую встать. Нога почему-то отяжелела, повязка набрякла кровью. Где-то в глубине раны дергает - кажется, в эту ночь обработать рану уже не придется. Но куда он меня поведет?
- Оружие брать?
- Не надо.
Я кладу на солому свой ППС, который мне, одноногому, довольно-таки мешает, и опираюсь на чью-то спину. Сахно неуверенно окидывает фонариком обшарпанные стены мазанки. Яркий глазок света останавливается на завешенном одеялом проходе.
- А ну пройдем туда!
Вслед за ним, хватаясь по очереди за кровать, лавку и печку, я допрыгиваю до перегородки. Капитан отворачивает одеяло и, посветив фонариком, выгоняет оттуда двух сонных раненых. Мы заходим в темноту, и Сахно приказывает Шашку:
- Давай свет!
Шашок быстро вносит "катюшу", возле фитиля густо присыпанную солью, ставит ее на стол и сам удобно пристраивается на скамье. Я присаживаюсь на какой-то сундук в конце стола. Сах-но садится напротив. Взгляд его придирчиво впивается в меня:
- Давно тут?
- С вечера.
- А ногу где ранило?
- В степи, где же. На танки напоролись. Да вот он знает, - киваю я на Шашка.
Тот, однако, не двинет и бровью, будто ничего и не помнит, будто и не был с нами в кукурузе. Безразличный ко мне, он копается в полевой сумке, выкладывая из нее бумаги.
- А где Кротов? - вдруг быстро спрашивает Сахно и во все глаза, не моргнув, смотрит на меня.
- Кротов погиб.
- А двое пленных?
- Те удрали, видно. Хотя один тоже убит. Остался в кукурузе.
- Убит? - с язвительной иронией переспрашивает Сахно.
Я недоуменно заглядываю в его ярко освещенное "катюшей" лицо. На нем маска сдержанной до времени подозрительности и недоверия.
- Убит, факт.
- Кем убит?
- Ну немцами, кем же еще?
Сахно кивает Шашку:
- Так, записывай.
Тот разворачивает на столе блокнот в частую мелкую линейку с черным немецким орлом на обратной стороне обложки. Блокнот - трофейный, это точно, но я невольно задерживаюсь взглядом на этой эмблеме, и что-то вызывает во мне неосознанный еще протест.
- Значит, пленный немец убит немцами? Так? И Кротов также убит немцами?
- Ну конечно.
- А ну расскажите подробней.
- Что рассказывать! Вон старшина с нами ехал. А потом он вернулся, а мы и наскочили.
Я коротко, без особой охоты передаю суть нашей злополучной стычки с немцами.
- Так-так, - оживляется Сахно и грудью налегает на стол. Стол скрипуче подается в мою сторону. От капитана сильно разит овчинной кислятиной нового полушубка.
- Так, так, интересно. Ты записывай, Шашок.
- Записываю.