* * *
И тогда я решила пойти к ней. К той, которая стояла рядом с его матерью у гроба. К циркачке Ядвиге. К "девчонке, которая умеет летать" – так он её называл в своих рассказах… Я подумала: только она может понять мои стихи. Только ей они, может быть, по-настоящему нужны.
Я слышала, что она выступает в новой программе в Большом цирке на Воробьёвых горах. Набравшись духу, иду…
Старенький дежурный у служебного входа. Наверное, бывший артист, вышедший на пенсию, но не пожелавший расставаться с цирком. Из цирка просто так, по своей воле, не уходят. Только если умирают…
Прошу позвать её – Ядвигу Кокину. Кстати, она латышка, из Риги.
Дежурный куда-то звонит, говорит мне дружелюбно:
– Сейчас она выйдет. А это ваша родственница?
Почему он так решил? А… голубые глаза. А так, вроде, ничего общего, по-моему. Только глаза. Ведь у меня тоже есть немного "прибалтийской" крови – чуть-чуть эстонской, чуть-чуть польской. Меня уже не раз в жизни спрашивали: "Вы не из Прибалтики?" – и приходилось отвечать: "К сожалению, нет. Даже никогда не была там". И в этот раз я ответила с сожалением:
– Нет, не родственница.
– А кто? – не унимался он.
– Подруга.
Почему я так сказала? Потому, что так чувствовала. Ещё с прошлого лета, когда звонила иногда Моему Клоуну, а трубку брала она. Но знакомы мы не были. Просто я знала, что это – она, "девчонка, которая умеет летать". Так называл её он. Но в то лето она не летала, а лежала, скованная гипсом, а он и его мама за ней ухаживали… и телефон стоял у её кровати… Он называл её очень светло – "Яся"… – ясная, светлая… Первый раз я увидела её на похоронах, когда она стояла рядом с его мамой… и я догадалась, что это она – Яся, девчонка, которая умеет летать…
– Хорошо работает ваша подруга, – говорит дежурный с улыбкой. – Восстановиться после таких тяжёлых травм, какие у неё были, и опять летать – не каждый сможет. Да вы проходите, посидите в вестибюле.
Сижу. Хожу. Жду… Жду долго… Или мне кажется, что долго? Её всё нет. Меня охватывает смятение: Господи, зачем я пришла сюда? Что я скажу этой женщине? Что она скажет мне? И что я, вообще, хочу от неё услышать? А если она скажет… "Зачем вы пришли ко мне? зачем мне ваши стихи? мне и так больно, а вы ещё посыпаете солью раны…" Может она так сказать мне? Может она увидеть во мне соперницу? Может она испытать ревность?… Наверное, может.
Хотя… кого и к кому теперь ревновать? и за кого соперничать?… А за память соперничать невозможно. У каждого она – своя. Своё побережье памяти… И чем больше нас – тех, кто его помнит – тем ему лучше. Наверное… Если вообще наши чувства и переживания его как-то касаются – в его далёком далеке… В его невозможном далеке…
Видит ли он нас? слышит ли он нас? значим ли мы для него хоть что-то – мы, оставшиеся на этой грустной и пустой земле… Бесконечно грустной и пустой без него…
Ну, тогда повернусь и уйду, если она что-то такое скажет, что-то болезненное для меня.
Боже мой, идёт!… Высокая, стремительная, гибкая, как кошка, как пантера – в своём чёрном трико. А глаза не просто голубые – синие, пронзительные…
– Здравствуйте, – говорю охрипшим от долгого ожидания голосом.
– Здравствуйте, – говорит она, удивляясь.
– Это – вам, – говорю я и протягиваю ей целую гору страниц.
– Мне?… – удивляется она ещё больше.
– Да. Это стихи о Лёне. Кроме вас, я думаю, их никто не поймёт. Поэтому я принесла их вам.
Она смотрит на первую страницу… как будто что-то вспоминая… И вдруг говорит тепло, с мягкой улыбкой:
– Мне знакомо ваше имя. Лёня показывал мне ваши стихи. Я прочту, конечно. Сегодня же прочту. А сейчас, извините, мне надо готовиться к выходу, я участвую в парад-алле… До свидания. Заходите ещё.
– Когда?
– Когда вам будет удобно.
* * *
На творческом семинаре в Литинституте.
– Ну, прочтите нам что-нибудь, – говорит Евгений Долматовский, руководитель нашего семинара. – Вы так долго отсутствовали. Ну-с, чем вы нас порадуете?
Мне трудно читать свои новые стихи вслух. Потому что ком подступает к горлу… и я начинаю жутко волноваться, и голос начинает рваться… голос последнее время плохо меня слушается. Но я попробую… попробую справиться.
* * *
Как быть должно – пусть будет так,
Уж если я на жизнь решилась…Друзья ли, молодости сила
Внушили мне? Но этот шаг
Я всё же предпочла – тому,
Чтоб следом за тобою – тенью…
Но я туда проникну пеньем,
В пласты земли – в покоя тьму…Не зарекаюсь. Может быть,
Не скоро – но вполне возможно:
Влюбляться буду…
Но любить –
Всей мукой, всей тоской, всей кожей?…
– Так… понятно. А ещё что-нибудь?
* * *
Безлунная и беззвёздная ночь.
За парапетом набережной
земля обрывается –
безликая тьма…И в ней
ворочается и вздыхает
что-то невидимое – но огромное,
шипит,
бормочет,
влажно и тепло дышит в лицо…Я знаю – это вечный Хаос,
который когда-то породил нас
и все наши страдания –
и безжалостную надежду
на слишком скорое избавление…
– А повеселее у вас ничего нет?
* * *
Предчувствия
никогда не обманывали меня.
И теперь они –
как неумолимые билетёры
в дверях Волшебного Театра –
которые упрямо твердят мне:
"Сезон окончен.
Больше ничего не покажут…"
Евгений Аронович смотрит на меня неприязненно и говорит строго, даже жёстко:
– Вы слишком молоды, чтобы писать такие трагические стихи!
– Когда-нибудь и я постарею, возраст – дело наживное… Но вряд ли я когда-нибудь буду писать оптимистические стихи. Для этого нет повода.
– А почему нет рифм?
– А рифмы здесь не нужны. Мне сейчас вообще не до рифм… И потом, я пишу так, как выливается из души, я всегда так писала. Когда приходит стихотворение, я не думаю в этот момент, в рифму оно или не в рифму – просто записываю его, и всё.
– Творчество должно быть управляемым процессом. Почему столько стихов на одну тему? Вы перепеваете саму себя.
Перепеваю саму себя?… Не себя перепеваю, а свою тоску. Просто она никак не выльется вся из души…
* * *
Через несколько дней.
Опять прихожу в цирк на Воробьёвых горах. Старенький дежурный уже узнаёт меня. Опять жду… Страшно волнуюсь. Господи, как я волнуюсь! Почти так же, как когда ждала у служебного входа Моего Клоуна…
Брожу по громадному, холодному вестибюлю… стою у огромного, настуженного окна, у стеклянной, ледяной стены… Всё такое огромное и холодное. Весь мир такой огромный и холодный. Как громадный кусок льда. Как будто наша Земля уже давно остыла и превратилась в кусок льда… А за ледяной стеной – осень, дождь… и жёлтые листья распластаны на мокром, чёрном асфальте – как маленькие распятья, растоптанные сотнями ног…
…Низкое, мрачное небо, обкусанное тёмными, тяжёлыми крышами…
…Ядвига выходит из-за кулис, высокая, стремительная… такая вся светлая, синеглазая… Короткие светлые волосы слегка растрёпаны… быть может, она только что репетировала… Я готова к каким угодно словам, к какой угодно реакции… я так переволновалась, пока ждала её, что сделалась совершенно бесчувственной. Как будто мёртвой. Она стремительно подходит ко мне и порывисто, горячо обнимает:
– Спасибо! Спасибо вам! Вы написали то, что я сама хотела бы написать, только я не умею… Я плакала, когда читала… очень плакала. А потом мне стало легче… Они – мои?
(И он меня так же спрашивал всегда!)
– Я не должна возвращать их вам? – спрашивает она. – Я не хотела бы с ними расставаться.
(И он говорил так всегда! Он тоже никогда не хотел расставаться с моими стихами!)
– Они – ваши, – говорю я. И чувствую, как тепло разливается по моему телу, тепло заливает сердце, и я опять становлюсь живой…
Она обнимает меня: "Спасибо!". Нет, она не увидела во мне соперницу. Она не почувствовала ревности. Она увидела и почувствовала во мне сестру.
…Так потом и будет, в течение многих лет. Когда жизнь будет устраивать нам встречи, мы будем встречаться, как сёстры. Так что старенький дежурный у входа был прав, когда спросил меня: "Вы – родственницы?"
Ядвига немного старше меня. Мне двадцать два, ей – двадцать четыре. И нам обеим кажется, что самое главное и самое лучшее в нашей жизни – уже позади…
…А в тот, второй мой приход, она позвала меня за кулисы. И на спектакль. И наконец-то я увидела её в полёте – девчонку, которая умеет летать…
Их номер назывался "Галактика". И она была в этом номере главной звездой.
Несколько мужчин и одна девушка. Они летали в воздухе, попирая силу тяжести и силу земного притяжения… Они не просто летали, они делали в воздухе невообразимые кульбиты… И каждый раз приходили чётко в руки "ловитора" – партнёра, который висел на трапеции вниз головой и ловил своих летучих товарищей. "Ловиторов" было два. Они отправляли в полёт – и они принимали. Чёткость и выверенность движений тех и других была просто филигранной. И при этом – удивительная свобода и непринуждённость!
А в конце номера в зале погас свет, и все летуны с трапеций попрыгали в сетку, натянутую над манежем. Но – нет, не все! Ядвига в этот момент поднялась под самый купол – и светилась там, фосфорицируя, светилась, как настоящая звезда! И вдруг… – она сорвалась оттуда и – полетела вниз! С двадцати метровой высоты… во тьме… вниз… как августовская падучая звезда!… И многотысячный амфитеатр ахнул и замер… и перестал дышать… И вот она уже сверкает и плещется в невидимой сетке… И тут – полный свет! Гром аплодисментов, крики восторга!
И она, улыбаясь, помахала мне… да, именно мне.
– Приходите ещё, – сказала она на прощанье.
– Я приду с другом. С художником Каптеревым. Он тоже любит цирк.
– Я буду рада, – улыбнулась она своей милой, тёплой улыбкой. У неё удивительно милая улыбка – открытая и немного застенчивая.
* * *
Наконец, вернулся из командировки Гавр.
Гавр забрал из переплётной мастерской мои стихи. Он радовался больше, чем я. У меня было только изумление. Изумление – и благодарность: ему, моему издателю.
– Не забывай, когда станешь знаменитой, что я был твоим первым редактором, – сказал он, смеясь.
…В Крыму, я получала от него письма. Каждое утро бегала к скрипучей калитке и залитому дождями почтовому ящику. С ума сходила – нет, не о нём; стихи писала – не ему, другому – тому, кто уже не мог их прочесть; но жить не могла без этих писем. Это было – донорство. Я понимала это. И я, всегда такая гордая и независимая, принимала это. Потому что мне нужны были силы, чтобы писать, чтобы успеть рассказать – о другом… Я знала, что мне не прожить без этих писем. И он знал, мой донор.
Я держу в руках свою книгу… В синем переплёте, как я и хотела. Ту, которую мы делали летом. Далёким летом… когда ещё Мой Клоун был жив… Я начитала тогда стихи на магнитофон. Однажды на рассвете, придя в гости к Гавру. Все свои стихи, которые могла вспомнить… А Гавр перепечатал их на машинке. А потом мы составляли книгу, и редактировали стихи. Это было такое весёлое время… Сидели на лавочке в скверике у Лермонтова и спорили из-за какой-то точки, или запятой…
Ну, и что, что самиздат? Неважно, что всего в трёх экземплярах. Но ведь – КНИГА!
Моя первая книга. "Еженощное".
Один экземпляр я подарю Ядвиге.
* * *
Ходили с Гавром на Нашу Крышу.
Но кто-то повесил замок на двери башенки, через которую мы проникали на Крышу. Однажды летом так уже было. Тогда Гавр перепилил дужку замка – и мы вошли.
Но теперь замок был основательный. Тут – пили не пили…
Больше у нас нет пристанища.
* * *
День рождения Гавра.
Забежала днём, подарила ему нежно-сиреневые хризантемы.
…Они потом долго будут стоять у него на столе… уже в засохшем виде, полгода, или даже дольше… из сиреневых они постепенно станут коричневыми… А потом, через много лет, он скажет мне, что те сухие хризантемы пахли подсолнухами… как подсолнухи в его детстве…
* * *
Ходили с Гавром записываться на пишущую машинку.
Единственный магазин в Москве, где (несколько раз в году) можно записаться на пишущую машинку. А года через два-три (ну, даже если и через пять!), получу по почте вожделенную почтовую открытку, на которой будет одна-единственная (но такая долгожданная!) – фраза о том, что очередь моя подошла, и такого-то числа можно выкупить машинку… О, счастье! неужели оно когда-нибудь наступит? И у меня… будет своя собственная… пишущая машинка! И я буду печатать свои стихи на своей машинке!…
Очередь, поливаемая дождём, тянется по Пушкинской улице, длинная-предлинная… Как в мавзолей. Зонтик, один на двоих, спасает плохо. Забегали на просушку в подъезд.
Странный старинный дом: здесь негде целоваться. Широкие закопчённые окна кухонь выходят прямо на лестничные клетки, из этих мутных окон смотрят на тебя закопчённые, усталые женщины – и ты чувствуешь себя, как на сцене. Неуютно.
А подъездное окно, у которого мы стоим, выходят в грязный дворик с мусорными баками, и над двориком всё то же мрачное небо, обкусанное ржавыми крышами…
Но зато подъезды в то время были без кодовых замков, и в тех подъездах хоть как-то, но всё же можно было согреться…
* * *
Были с Гавром на лито в Сокольниках – в полуподвале ЖЭКа.
На том самом лито, которое ведёт удивительный карлик Симон Бернштейн, на том самом лито, на котором мы и познакомились с Гавром в июне. Тем далёким летом… четыре месяца назад… в другой жизни…
Миша Файнерман читал свои новые стихи тихим, заикающимся голосом… Меня поразило совпадение настроения, интонации и даже некоторых образов, которые были в его стихах и в моих – осенних, привезённых из Крыма. Особенно про старух в старых пальто, бредущих с кошёлками… Я показала ему эти стихи, я как раз их принесла с собой. Он тоже поразился.
Стихотворение Миши Файнермана
Там, где размокли жёлтые дороги,
полные оплывшей осенней грязи,
видишь – под дождём они идут,
старухи в чёрных пальто.Каждый их шаг – еле слышный удар
старого колокола, или скрип двери,
которая ведёт на задний двор,
полный мусора и вечерней тоски.С ними вечно чёрные сумки,
старухи шепчут свою молитву:
Господи, сотвори чудо,
дай нам прожить сегодняшний день.
А вот фрагмент из моего стихотворения, написанного в поезде "Симферополь-Москва", в октябре этого года:
…Небо –
или пелена тумана,
или тоски
подступает к стеклу,
к глазам,
к вяло сжимающемуся сердцу…
Навряд ли я довезу цветы,
они вянут,
они уже почти завяли…
А вот и знакомый полустанок
с таким нелепым названием –
"Светлая жизнь".
Старуха в мокром ватнике,
с дряхлой кошёлкой
идёт по размытой тропе,
с трудом ступая
старческими кривыми ногами…
Вот и всё.
Пожалуй, с этих старух, пришедших одновременно к нему и ко мне, и началась наша дружба. (Которая продлится тридцать лет.)
От стихов Миши Файнермана у меня всю жизнь будут бежать мурашки по коже… Потому что Миша – настоящий Поэт. О чём бы он ни писал. О чём бы он ни писал, он писал сердцем, своими слезами. Каждая его строчка, самая коротенькая – это живой нерв…
* * *
Только зяблик
перелётный
знает:
рождение, любовь, смерть.
(Потом, через много-много лет, я буду составлять, лепить Мишину книгу, из маленьких и больших сгустков боли… И назову её – "Зяблик перелётный", потому что он сам в своей нерешительности никак не мог придумать ей название…)
* * *
Возвращаясь из лито, зашли к Славе Бачко и Марьяне Тонковой.
Они живут рядом с метро "Сокольники". Они так мило повстречались мне осенью, в Крыму, на дорожках пустынного Судака, они были так приветливы со мной, когда мне было тоскливо и одиноко. Они, уезжая раньше меня, взяли с меня слово, что, вернувшись в Москву, я непременно зайду к ним.
И вот мы зашли. Впрочем, я бывала у них и раньше, ещё тем, далёким летом… А Гавр у них впервые.
Гавр, живущий по-спартански и любящий простоту, усмехнулся, увидев мелкобуржуазную обстановку их дома: пышную кровать с высокой деревянной спинкой, изысканную мебель с гнутыми ножками, мраморный камин и прочие прибамбасы. Но мне было наплевать на всю эту декорацию. Главное, что Слава любил тех же поэтов, что и я: Мандельштама, Цветаеву, Сашу Чёрного. Они были запрещены в то время, но у него было много старых изданий, ещё дореволюционных, и он мог читать своих любимых поэтов хоть целый вечер, вышагивая по квартире, – большой, толстый, в висячем на нём мешком свитере, такой смешной немножко и очень уютный, очень домашний. Марьяна в это время могла шепнуть мне: "Я пойду приму ванну, а ты посиди, пожалуйста, послушай. Ему нужен слушатель. Спаси меня хотя бы на один вечер!…"
А ещё Слава обожал Василия Розанова, у него была потрёпанная книжечка "Опавших листьев", которую он нашёл у букиниста, и был безмерно счастлив своей находкой, и он зачитывал нам оттуда свои любимые места… Именно от Славы я впервые услышала имя Розанова. За это я ему была очень благодарна. За это я ему прощала гнутые ножки столов и диванчиков в их доме. Я не принимала их, эти манерные ножки, всерьёз. Я считала, что это у Славы игра такая. Должен же он был на чём-то отдыхать от своей тяжкой работы.
А работал он в отделе писем "Литературной газеты", куда в те годы (как в очаг справедливости) писали жалобные и гневные письма читатели со всей необъятной империи… Обо всех несправедливостях и ужасах совковой жизни. И Слава с утра до вечера это читал и, если б он так рано не облысел, то у него бы волосы вставали дыбом. И отвечать ведь что-то надо было на эти вопли и стоны человеческие!…
Ну, необходимо при такой работе иметь какое-то отвлечение! Мог бы и запить. Но не запил. А ходил по букинистическим и антикварным магазинам. Любил старину. Старина его лечила от ежедневного производственного стресса. Старина помогала сбежать – хоть на время – из унылого сегодня. Через старину он уходил, убегал, погружался в другую эпоху, которую любил всем сердцем, – в эпоху Серебряного века… И у себя дома он устроил как бы маленький салон Серебряного века, со всеми возможными атрибутами.
А в камине у них не было огня, а лежали горой книги…