* * *
Студия пантомимы Анатолия Бойко. Я долго не была здесь, набираясь сил.
Потом пришла. Сидела, смотрела… Понимала, что – прощаюсь. Прощаюсь навсегда. Теперь, когда Моего Клоуна уже не было, – его слова: "Не надо тебе этого. Ведь ты – поэт, занимайся своим делом", – теперь это звучало для меня явственно и однозначно. Мне не с кем было спорить. И причины для спора, вроде, уже и не было…
Весь прошлый год я бежала сюда, как на праздник. Я готова была репетировать сутки напролёт! И вот… ухожу, не дождавшись конца репетиции, потому что душа моя изнывает от скуки и тоски. (Может, оттого, что никого из моих друзей тут больше нет?…)
* * *
Теперь, я чувствовала, выйти на цирковую арену, – выше моих сил. По крайней мере – сегодня, сейчас. Я не могла даже пройти по Цветному бульвару…
Но, может, отболит – и опять потянет?…
* * *
Так же, как ещё недавно на Цветной, меня теперь тянуло на Ваганьково.
– Пожалуйста, не ходи туда так часто. Не ходи туда хотя бы вечером, – просил меня Гавр.
Но я ходила вечером. Поздно вечером.
Там, слева, я знала, – не запирающаяся до ночи калитка… Меня встречал пёс, огромный, лохматый, какой-то кладбищенской породы. Он узнавал меня и не лаял. Он шёл со мной во тьме, молча, до угла церкви Воскресения.
Дальше я шла сама. Очень деликатный пёс.
Я не могла приходить сюда днём. Это было невыносимо. Одна из самых людных аллей. Почти всегда – толпа любопытствующих: "А он тебе кто, девочка? Отец? Брат? Родственник?" – "Да, отец. Да, брат. Да, родственник". Но чаще просто отмалчивалась.
Но однажды меня припечатали, пригвоздили таким словечком!… После того раза я и стала ходить сюда только поздно вечером. Кладбищенский пёс не мог меня обидеть так, как обидел человек. У него, у этой лохматой псины, была добрая душа. И я благодарна ему за понимание. Хотелось – тогда, в те вечера на Ваганькове – только одного: поскорее стать старой. Глубокой-глубокой старухой… Чтобы иметь возможность приходить сюда при свете дня. "Кто он тебе, бабушка? Сын?…"
* * *
пустыня…
украшенная гирляндами улиц
упоительной каруселью дождя
лучезарным плачем
скрипок и младенцев…пустыня…
щедро напоенная
встречами и поцелуями
не нашими с тобой –
а совсем других людей…немилосердный зной
остановившегося времени…пить!…
О, как меня ругал за эти стихи Долматовский!…
– При чём тут пустыня?! – кипятился он. – Откуда взялась тут пустыня?!
Кто-то из ребят нашего семинара попытался защитить меня:
– Евгений Аронович, пустыня – это же город!
– Город?… Тогда при чём тут пустыня?… И опять же: где знаки препинания? Да, вижу: кое-где есть, но почему не везде, как положено? Вы что, демонстрируете свою безграмотность?
– Да нет. С грамотностью у меня всё в порядке.
– Тогда в чём дело?
– Они в стихах не всегда нужны. Они иногда просто мешают.
– Кто?
– Знаки препинания.
– Господи, ну что за чепуху вы несёте?! Когда это знаки препинания кому-то мешали? Я вам как профессор литературы говорю: кончайте ваши выверты! Иначе мы с вами никогда не подружимся…
* * *
…Той осенью мне приснился сон…
Приснилась осень, ночь… и я мечусь по городу… город совершенно реальный – это московские улочки, бульвары и переулки в районе Старого цирка… И я знаю, что я должна успеть, предупредить Моего Клоуна о том, что с ним может произойти несчастье… Пустынные ночные улицы, чёрные окна, чёрные подворотни… чёрные деревья… чёрные мостовые… кажется, моросит дождь… А его нигде нет! нет!… И я в ужасе, что истекают последние минуты, когда ещё можно успеть, предупредить…
И вот, совсем уж отчаявшись, бреду устало по какому-то кривому переулку… И вдруг – навстречу мне он! Идёт, улыбается… Господи, как же ему сказать, как намекнуть о том, что его караулит смерть?! И вдруг понимаю, что это уже произошло… уже случилось… Как я это поняла во сне? не знаю… И вот он идёт, улыбаясь, мне навстречу, а меня разрывает боль… и всё равно счастье – что я вижу его!
Он подходит. Такой радостный весь… И я вижу, что он рад, рад нашей встрече! Но я не могу понять, знает он о том, что с ним случилось, или нет… и должна ли я ему что-то объяснять, или нет?… Но в следующую минуту понимаю, что ничего не должна.
Он говорит:
– Тогда я не любил тебя. Но теперь понимаю, что ближе человека у меня не было…
Я проснулось. Сердце моё колотилось… Я была счастлива. Я пережила реальное, абсолютно реальное свидание!… И была благодарна ему за эту светлую встречу среди ночной осенней тьмы… Теперь у меня были его слова, которые будут утешать меня долгие годы и дарить надежду.
Глава вторая
ПОСЛЕ КОНЦА
* * *
Моя рука
устало ворошит
рассыпанные по холсту пустоты
обугленные лепестки
вечернего света…Надвигаются сумерки…
Что же будет теперь –
после конца?
* * *
Заходила в студию пантомимы к Гедрюсу Мацкявичюсу.
Все наши тут: ушли от Бойко к Гедрюсу. Толик Бочаров, Валька Гнеушев, Ольга Тишлер и Наташа Дюшен. Людочка Коростелина тоже тут. Но что делаю тут я?…
Гедрюс с горящими глазами говорит о концепции будущего театра… Театра пластической драмы. У него ставка на коллектив, на большие спектакли…
А я – одинокая волчица. Если я пойду в театр к Гедрюсу, я уже никогда не сделаю своё. О своём надо будет забыть.
А ведь моё живёт во мне, и когда я приду в себя, когда я "перетоскую" и вернусь к себе – я ведь должна выйти на цирковой манеж! Ведь там теперь никого не осталось. Он пуст… Там остались одни комики, и ни одного трагика. После того, как ушёл Мой Клоун…
"Клоун с осенью в сердце…" – так его назвали чехи, в 1964 году, на Международном конкурсе клоунов в Праге, где его признали лучшим клоуном мира… Всего лишь восемь лет назад это было. Но всё – в прошлом… Лучшего клоуна больше нет.
А в Праге его по-прежнему любят, я слышала… Ещё я знаю, что в Праге растёт его маленькая дочка. Это хорошо, что у него есть дочка. Наверное, она похожа на него… девочки часто похожи на своих отцов. Когда-нибудь… может быть… я поеду в Прагу, он любил Прагу, после Москвы это был его самый любимый город… пройду по улочкам, по которым он любил бродить… и случайно встречу девочку с его глазами… я сразу узнаю её. Я окликну её "Барбара!" – и она обернётся…
Нет, никогда я не поеду в Прагу, и незачем себя этим тешить. Кто меня пустит в Прагу? с какой стати?! Размечталась!…
* * *
Я числилась на заочном отделении и не должна была отбывать институтскую повинность ежедневно. Только раз в неделю, по вторникам, нужно было посещать творческие семинары.
Плюс к этому надо было работать. Обязательно. И приносить об этом в институт регулярно справки, ибо не трудящийся не достоин был обучения на заочном отделении.
А на дневное отделение москвичей не брали. Нам, москвичам, было сказано: "Вы и так в столице живёте, можете пользоваться всеми благами культуры. А нам надо приобщать к культуре людей из провинции". Так что на дневном отделении учились только иногородние. Да я и не хотела опять на дневное. Мне было достаточно одного года в Полиграфическом институте. Сидеть изо дня в день на лекциях – зачем?! Если можно взять книгу и прочесть.
Но был один кошмарный предмет, который изучить я не могла в принципе, – это был научный коммунизм. Для меня это – как китайская грамота: все эти километры заумных словес непонятно о чём… Осенью, на установочной лекции, помню, преподаватель начал так: он взял стул, грохнул им оглушительно об пол, всеми четырьмя ногами, и крикнул в зал:
– Это – стул! Я в него верю! А бога – нет!
Это было дико смешно. И глупо.
Далее он заявил, что в этом и заключается принцип научного коммунизма. Можно верить только в видимое и осязаемое. Всё остальное – чепуха!
* * *
Неожиданно нашла работу. В милиции. Вернее: на пульте автоматизированной охраны, который приписан к милиции. Удобно: сутки работаешь, трое суток – дома. Точнее – вне дома. Потому что дома – упрёки:
– Ты что, мать похоронила? – плачет мама. – Я уже не могу видеть твою похоронную физиономию! Господи, какая же я несчастная… (она плачет навзрыд.)
– Это ты несчастная? – удивляюсь я.
– Да, я! Я несчастная! А думаешь, мне легко? Думаешь, легко с тобой? Думаешь, легко видеть это всё?…
* * *
Это был самый мрачный день этой осени.
Как же я ненавижу ноябрь! Мерзкий месяц. Тупик года. Мрак, слякоть, хлюпанье под ногами и в воздухе… а воздуха нет, есть сырая вязкость, серый, мутный кисель… и этим надо дышать, это надо заглатывать в себя… ненавижу! И – ни лучика, ни проблеска, ни малейшего намёка на возможное воскресение… И это "чавк", "чавк" под ногами… Черно. Беспросветно…
И вот в такой день мы шли с Веней Волохом, моим знакомым из сокольнического литобъединения, навещать в психушке гениального художника Васю Ситникова. Всё-таки его упекли. Кто-то настучал, как на тунеядца. Могли упечь и за решётку, но "пожалели убогого". Что взять с сумасшедшего? Всё свои церкви рисует да голых баб.
Вася и в самом деле выглядел нездоровым, каким-то вялым, заторможенным. Он и в жизни-то не очень весёлый и жизнерадостный, а тут и вовсе погрузился во мрак, под стать погоде за окном, и в его мутном взгляде отражался этот беспросветный день… "Выпить, ребята, хочется! Сил нет… Чего-нибудь принесли?" Веня-то принёс в своём портфеле, но передать не было никакой возможности, ибо свидание наше проходило, как в тюрьме, под цепким приглядом медбратьев. Разговор не клеился. Говорить было не о чем. Точнее – невозможно.
– Сволочи, накачали лекарствами! – ругался Веня, когда мы вышли из этого мрачного места. Кстати, оказалось, что он всё-таки ухитрился оставить Васе то, что принёс "для согрева души". Даже я не заметила, как он это сделал. – Так они и в самом деле сделают из него идиота! Господи, был бы он евреем, уехал бы уже давно из этой сволочной страны! Не повезло человеку с национальностью… А вы? надумали ехать? Я уже всё, отчаливаю отсюда… не могу больше вас ждать.
(Веня, ещё летом, предлагал мне фиктивный брак, чтобы я, которой тоже "не повезло с национальностью", под прикрытием мужа-еврея могла выехать из СССР.)
– Только Васю и жалко оставлять тут одного, – говорил он с горечью. – А так – ничего не жалко… А вы? что вас тут держит? Посмотрите, какой мрак вокруг… какая тоска! Нигде в мире нет такого мрака. Неужели вам не хочется солнца, жизни?
– Я не могу.
– Чего не можете?
– Уехать.
– Патриотизм заел?
– Просто не могу расстаться с теми, кого люблю. И с Ваганьковым.
– Да, Ваганьково не увезёшь… Значит, это окончательное ваше решение? Жаль, жаль… А я искренне хотел вам помочь. Сопроводить, так сказать, вас до Вены. Но насильно человека счастливым не сделаешь, это уж точно. Значит, еду один. Стало быть – прощайте…
И он уехал. В Вену, а дальше – в Израиль, где его ждали родители. Работу они ему там тоже уже присмотрели – ту же, что и здесь: преподавать начертательную геометрию. А свои поэтические опыты Веня не принимал всерьёз, хотя сочинял неплохие стихи (под Цветаеву), и познакомились-то мы с ним именно в лито. Но он не считал поэзию главным делом своей жизни, а русский язык – единственным, на котором он может говорить.
И больше мы с ним никогда не виделись… Завидую людям, которые могут начать всё сначала. Уехать вот так – без оглядки. Я же, как жена Лота, вечно оглядываюсь… И если бы даже решилась уехать, то никогда не была бы счастлива, потому что превратилась бы в соляной столп. А может ли быть счастлив соляной столп?…
Прочла где-то: древние славяне ощущали прошлое не как события, которые далеко позади, – а как то, что далеко впереди. И, удаляясь от прошлого сколь угодно далеко, – они при этом постоянно видели его перед собой.
Это и про меня. И я так же…
А если, к тому же, учесть, что с годами у человека развивается дальнозоркость…
Потом, года через три, уехал и Вася Ситников. Всё-таки уехал. Сначала в солнечную Европу, потом – в солнечную Америку… И прожил там ещё довольно долго.
…И когда я наткнулась однажды на крошечную заметку в газете о том, что в Нью-Йорке умер знаменитый русский живописец Василий Ситников, я ощутила глубокую грусть. И вспомнила его маленькую, однокомнатную квартирку-мастерскую в районе метро "Семёновская", всю сплошь заставленную полотнами, на которых – храмы, храмы… скрипучие снега… искристый иней… А на листах ватмана – прекрасные, обнажённые полубоги, сжигаемые неземной страстью… И его самого – всклокоченного, с диковатым взглядом исподлобья, в расхристанной клетчатой рубахе…
И тот мрачный день ноября 1972 года я тоже отчётливо вспомнила.
Был ли он счастлив, уехав из России, я не знаю. И никто мне об этом не расскажет. А картин, нарисованных Васей там, на солнечной чужбине, я не видела…
И тогда я стала искать о нём хоть что-нибудь в Интернете. И узнала, что в последние годы он рисовал постоянно один и тот же сюжет: бескрайнюю степь, мутную, туманную… и в этом тумане, не находя пути, блуждали странные человечки…
И мне стало ещё печальнее. Потому что я поняла: он рисовал себя, свою душу, потерявшую родину, но в обретённой свободе не нашедшую ни солнца, ни счастья…
* * *
Мои дежурства на пульте автоматизированной охраны.
Передо мной – табло с то и дело загорающимися лампочками… Когда лампочка загорается – раздаётся неприятный воющий звук, схожий с воем сирены. Это означает, что кто-то куда-то лезет: вор – в магазин или в квартиру, наркоман – в аптеку, бандит – в школьный кабинет военной подготовки, или ещё что-нибудь в этом роде.
Чаще всего сирена взвывает, естественно, по ночам. И, вскочив с продавленной, скрипучей, как рассохшаяся лодка, раскладушки, нужно немедленно звонить в милицию и высылать наряд на "объект", – выслушивая в ответ феерическую ругань: ибо милиционер – тоже человек, и, как каждый человек, ночью хочет спать…
Редко бывали ночи спокойными. Редко никому ничего не было надо. Но, в любом случае, ночи на пульте были не для сна…
Лежу в скрипучем, продавленном гамаке, укачиваемая осенней полуночной тоской… В комнате – полумрак, горит лишь одна настольная лампа, прикрытая платком, отбрасывая на потолок огромную тень, похожую на толстого паука. Я гляжу на него, и меня неприятно знобит…
Звонок. Телефонный. Не вставая с гамака, дотягиваюсь до трубки:
– Пульт!
– Не спишь? – слышу в трубке тёплый голос.
Да, это звонит он, Гавр. Каким-то непостижимым чутьём обладает он – там, на другом берегу океана. Каменного океана, громоздящегося между нами: между районом у метро "Войковская", где находится мой пульт, и "Семеновской", между моим бессонным окном – и его… Он, мой донор, всегда чувствует, когда мне особо плохо.
И так же, как осенью в Крыму я ждала его писем, так же жду этих заполночных звонков…
– Как дела на пульте?
– Как обычно. Тоска.
– Хочешь, стихи почитаю, только что написал?
– Хочу.
Он читает про Крышу. Про нашу Крышу. По которой мы бегали когда-то… ещё недавно… когда это было?… Когда-то – совершенно нереальным – невозможным – невозвратным – летом…
Про нашу Крышу. Которая заперта теперь на тяжёлый висячий замок. Ах, Боже мой, да разве в замке дело? Тяжелее ржавого замка – 25 июля – день ухода Моего Клоуна. Тяжелее замка – короткое имя Анка…
"Чтобы не страдать от одиночества, человек должен жить один". Первая фраза романа, который я хотела написать этой осенью. Но, написав первую фразу, поняла, что добавить к сказанному – нечего.
Вечер… совсем темно. Сотни тёплых разноцветных окон смеются мне в лицо…
Неужели? – думаю я, – неужели?… в каждом окне живёт одиночество? И мне становится страшно.
Толстый паук на потолке неприятно шевелится… Б-р-р!… Приходится сказать себе: просто это сквозняк колышет платком. Просто сквозняк…
Один приятель, на днях, сказал: "Слушайте, я тут кое-что написал, вроде как начало повести. Или пьесы. Два персонажа. Один говорит другому: "Вы говорите, я веду плохую жизнь? Я не веду никакой жизни. Я веду смерть".
Я лежу в дырявом гамаке. Холодно. Зима. Вы говорите, я веду плохую жизнь?… Звонок.
– Пульт!
– Деточка, вы не спите?
Я узнаю её старческий бодрящийся голос. Это – Лидия Андреевна Русланова, та самая знаменитая певица Русланова. Её квартира – у меня на пульте, другими словами – на автоматизированной охране. Эта старая женщина звонит мне по ночам. Она ни на что не жалуется. Она не рассказывает мне жутких лагерных историй. (Я только недавно узнала о том, что она, народная любимица, после войны была репрессирована. И сидела. Одиннадцать лет!)
А сейчас ей уже за семьдесят. И у неё бессонница… Многолетняя хроническая бессонница, с которой не могут справиться никакие лекарства. И ей не с кем поговорить в эти бессонные ночи. И она звонит мне, зная, что я не сплю по долгу службы. Звонит, чтобы услышать человеческий голос в этой глухой ночи…
– Деточка, вы не спите?
– Не сплю.
– Может, поболтаем?
И так мы с ней болтали по ночам, не подозревая, что это – последний год её жизни. Не признаваясь в том, мы друг другу немного завидовали. Она – моей молодости, тому, что у меня всё ещё впереди… А я – её старости, тому, что у неё всё уже позади – все утраты и страдания. И впереди – только одно испытание, одно-единственное… но последнее. Она жаловалась на память, на то, что многое стала забывать. А я – страдала из-за того, что слишком хорошо всё помню, что не умею забывать.
В одну из тех ночей я написала своё самое грустное стихотворение, оно уместилось в две строчки:
Я старости хочу, склероза,
Спасительного, как наркоза…
Вообще-то, она жила с компаньонкой, то та иногда уезжала к родственникам, и тогда на старую певицу нападала тоска.