…Я слушаю её надтреснутый голос и вспоминаю, как задорно пела она когда-то народные песни, особенно про валенки, "которые не подшиты, стареньки", но это не мешало влюблённой девчонке из песни бегать к милому на свидания…
У Лидии Руслановой была всенародная слава, но она никак не грела эту старую одинокую женщину. Слава была сама по себе, а она со своим одиночеством – сама по себе…
В ту осень, в ту зиму – и ещё долго – в Москве не существовало телефона доверия. Мне звонила по ночам не только эта одинокая знаменитая старуха. Звонил ещё один старик. И ещё один… Всех теперь уже и не вспомнить… Им хотелось, чтобы кто-то их выслушал. И сказал бы тёплое слово в ответ…
Рядом с лампой – бумага и карандаш, так, на всякий случай, вдруг что-то придёт в голову… Но ничего хорошего не приходит. И я пишу про этого паука на потолке, пишу – чтобы как-то освободиться от него, от этого знобящего чувства: вот он переселился на бумагу, и мне уже не страшно.
* * *
тень от лампы
похожа на паука
толстого и неподвижного
я смотрю на него
и меня неприятно знобит…
гашу лампу
долго сижу в темноте
и думаю о том
что моя жизнь одинока и грустна
и так будет всегда
никогда у меня не будет
ни семьи, ни детей
ни любимой работы…
и я молю своё одиночество
своё молчаливое доброе божество:
не дай мне забыть
о той непоправимо короткой
странно сверкнувшей жизни
и дай силу
дай силу
прожить воспоминаниями о ней –
и не желать ничего лучшего…
Загустевая в образах, отделяясь от меня, материализуясь в словах, таких вроде обыденных, – моя тоска словно бы возвышается надо мной (лежащей "калачиком" на дырявой раскладушке, под негреющим одеялом), возвышается надо мной неким парящим в сумерках зимней ночи ангелом…
Ангел, глядящий на меня горьким взглядом, парит надо мной… и вот уже моя душа, отлепившаяся от дырявого гамака, от озябшего тела, – парит рядом с ним… ещё тяжко и неуклюже – вроде и не летала никогда прежде, с трудом вспоминая ощущение полёта…
Звонок!
– Пульт!
– Вы не спите, деточка?
Деточка не спит, деточка отращивает новые крылья. Только бы не шмякнуться опять на этот дырявый гамак…
Шмякнусь. Ещё не раз шмякнусь!
* * *
Зима началась 13 ноября. Навалило столько снега!… Мы с Каптеревым идём в цирк, я хочу познакомить его с Ядвигой. Он обожает цирк.
Странно… цирк на Воробьёвых горах – тоже цирк. Но я сюда иду без страдания. Потому что Мой Клоун здесь никогда не выступал. Этот цирк для меня – другой цирк. Это – цирк Ядвиги Кокиной, живой цирк, одушевлённый присутствием прекрасной синеглазой женщины, её улыбкой…
У цирка нас обещал ждать Гавр, он хотел передать мне свои новые стихи. Но – почему-то не пришёл. (Позвонив ему после спектакля, я узнала, что именно сегодня, 13 ноября, у него родился сын.)
…А Ядвига нам помахала приветливо с высокого мостика…
А потом мы зашли к ней в гримёрную, пообщались, и Каптерев подарил ей свою картину. На картине был цирк. Ядвига сказала, что очень любит живопись, она была искренне благодарна и удивлена таким шикарным подарком. Над её гримёрным столиком уже висело несколько милых акварелей. Ядвига тут же стала искать место и для каптеревской картины…
Шли к метро втроём, мела самая настоящая метель, было похоже на глубокую зиму… Наконец-то белизна прикрыла мрак этой осени, и сразу стало легче на душе. А Ядвига говорила о том, что у неё есть мечта – иметь собственную машину. Для того времени эта мечта была совершенно несбыточной. Машины в то время имели только большие начальники, писатели крупные, знаменитые режиссёры, ну, ещё какие-то богатые люди, которых было не так уж много. В очереди на машину люди стояли годами, и полжизни копили на неё деньги, поэтому за рулём были люди уже немолодые. Женщин за рулём вообще не было. А простая циркачка лелеяла такую дерзкую мечту! Это было равносильно мечте слетать в космос.
– Зачем тебе машина, Ядя? – удивилась я. (Мы с ней были уже на "ты").
– Люблю скорость! Ах, как бы мне хотелось лететь по прямому, как стрела, шоссе!… Чтобы ветер свистел!… Чтобы спидометр зашкаливало!… Больше ничего в жизни так не хочется, как лететь на безумной скорости по прямому шоссе…
Ей хотелось улететь от своей тоски, улететь в те края, где тоски уже нет. Как я её понимала!…
* * *
Конечно, они дали сыну совсем не то имя, о котором я просила.
Впрочем, мне-то что до этого? Не моё это дело – давать имена чужим сыновьям…
* * *
Я не просто так пришла. Меня позвали. Посмотреть на их сына. Но мне было трудно идти одной, и я взяла с собой Маришку.
Два лёгких детских имени – Анка и Санька… две пары глаз: карих и серых… И этот плюшевый заяц в углу дивана, и эти ползунки над головой, когда мы сидим у него (у них!) на кухне и пьём чай… Вчетвером. И оживлённо общаемся. Мне показывают тетрадку со смешными Анкиными словечками, я читаю, смеюсь…
Нет, никогда у меня не будет детей! Никогда! Как неприятен этот плюшевый заяц в углу дивана, какое бессмысленное, тупое у него лицо. Как неприятны эти болтающиеся над головой ползунки, представляю, что за удовольствие стирать их… О Господи! и сидеть за одним столом, и пить остывший чай, и знать – определённо знать – что всё – ложь. Улыбки… Слова… Даже этот ни в чём не повинный плюшевый заяц…
* * *
В Литинституте.
Отношения с Долматовским накаляются. Он меня не воспринимает. Он швыряет мои стихи, так что они летят на пол, и кричит:
– Никто не докажет мне, что это – стихи!
Мы без конца спорим. По каждому поводу. И без повода. Он кричит:
– Ты – стерва, как моя младшая дочь! Такая же упрямая, как она! Вы вечно спорите!
Я – стерва?… Интересно, в чём же заключается моя стервозность? В том, что имею своё мнение и пишу стихи так, как хочу?… Любопытно, чем сего почтенного мужа достала его младшая дочь?… Хотелось бы посмотреть на неё – на мою "коллегу" по несчастью. Он говорит, что мы даже внешне похожи. Вот, у них там какие-то свои семейные разборки, а он потом вымещает всё на мне… Да… а когда-то он был моим любимым поэтом. Хотя я даже имени его не знала тогда. Я была слишком мала, чтобы запоминать такие сложные фамилии, мне было года четыре в ту пору, и я с упоением напевала:
"Любимый город может спать спокойно,
И видеть сны,
И зеленеть среди весны…"
Мне казалось тогда, что эта уютная, тёплая песня – про мой родной город Днепропетровск, про мою любимую Философскую улицу…
А потом я полюбила и другие его песни, например – "Ночь коротка". Чудо как хороша! Такая прозрачность и хрупкость неназываемого… Ничего, вроде, о любви не сказано, но каждое слово – о любви.
Ночь коротка…
Спят облака…
И лежит у меня на ладони
Незнакомая ваша рука…
Много, много, всё не перечислишь. Хотя много и другого – такого, сугубо советского. Он, как Маяковский, то и дело наступал на горло своей песне. Многие наступали себе на горло. Чтобы выжить. Но для меня он был по-прежнему автором "Любимого города". И когда к нему в творческий семинар попала, то обрадовалась, думала: "Родная душа!"
И вот как всё обернулось… Хоть институт бросай! На первых же семинарах у Долматовского я для себя решила, что не продержусь здесь долго. И только слёзы мамы, которая уверяла, что не переживёт моего ухода из института, удержали меня от того, чтобы забрать документы ещё до первой сессии.
Мама, что-то почувствовав, сказала тогда твёрдо: "Если ты бросишь и второй институт, у меня будет инфаркт. Запомни!"
Значит, придётся домучиваться… Впрочем, в конце второго курса – творческая переаттестация. Старшекурсники говорят, что после неё отсеивается где-то половина. На первом курсе – сто человек. После переаттестации остаётся около пятидесяти. Представляю, какую характеристику напишет мне Долматовский! Уж он-то напишет… К примеру, так: "Стерва эта Романушко! Глаза б мои её не видели!"
Сказал бы нам кто-нибудь тогда, что через два года такого яростного взаимоотталкивания… мы подружимся! Да-да, мы подружимся!
Но – зачем-то надо было пройти через полосу грызни, взаимных обид и непонимания. Надо было выстрадать нашу будущую дружбу.
Через много лет я напишу рассказ, он будет называться "Двое на дне дождя", где опишу всю нашу историю – и как он кричал на меня, и как швырял мои стихи, и как критиковал меня по поводу и без повода, цеплялся к каждому моему слову, и как однажды, не выдержав, я встала на семинаре и сказала: "Заберите свои слова обратно!" И как он опешил… А я сказала: "Я жду". И через какую-то огромную паузу он бросил мне в лицо: "Ладно! Беру! Ты довольна?" "Я довольна", – сказала я и села. И как мне потом ребята говорили после семинара: "Ну, можешь идти забирать документы! Лучше самой уйти, всё равно он тебя съест". Но, как ни странно, именно этот случай стал поворотным в наших отношениях: он во мне увидел человека. Человека, которого можно уважать. Ну, а потом уже был дождь, и наше общение – как на дне океана – общение взахлёб… И радостное осознание того, что мы давно уже не враги, а друзья, и даже больше: в его глазах я читала отеческое тепло, и было столько заботы и доброты в его словах, как будто я – его любимая дочь. Как будто своих трёх дочерей ему мало, и вот, он решил удочерить ещё одну – меня…
Но до того времени было ещё далеко… А пока мы ругались и кусались. Кусались и ругались…
"Никто не докажет мне, что это стихи!" – кричал он.
Да я и не стремилась никому ничего доказать. Действительно: что общего у поэзии с кровоточащей раной? С переживанием смерти?… Тут не до сладкозвучных рифм, не до знаков препинания…
Почему-то именно это (отсутствие рифм, размера и знаков препинания) больше всего выводило из себя моего творческого руководителя.
– Так писать нельзя!!! Что это ты мне подсовываешь?!
Я "подсовывала" свою душу. Больше у меня ничего не было.
* * *
А как "надо", как "положено" писать – кто это установил?… Где эта – спущенная с небес – Инструкция?…
В сумерках той (уже давней зимы) я познала другое – более важное, чем вымышленные кем-то законы стихосложения: Господь дал нам свободу. Жить – и умирать – и в муках отращивать ампутированные крылья…
* * *
Трудно, тяжело, когда творческий руководитель относится к тебе так непримиримо. Можно даже сказать – агрессивно. Но – не я первая, не я последняя.
Говорят, в Литинституте существует печальная статистика. На первом курсе обучаются, в основном, поэты. Процентов пятьдесят, или даже больше. Процентов тридцать – прозаики. Десять процентов – драматурги. И где-то по пять процентов – критики и переводчики. Но к пятому курсу поэтов почти не остаётся. Они перестают писать стихи! И уходят. В прозаики. А ещё больше – в переводчики. А ещё больше – в критики. А самые несговорчивые отчисляются из института за "творческую несостоятельность".
Но зато те, которые доходят до выпуска поэтами, – они постепенно становятся "правильными" поэтами. Они принимают условия игры: и начинают писать как надо и о чём надо.
Мне поведала об этой печальной статистике одна из старшекурсниц. Которая тоже поступала в институт как поэт. А теперь писала критические обзоры в журнал "Знамя", который был по соседству с институтом, и многие студенты подрабатывали в нём.
– Я уверена: ты тоже скоро бросишь стихи! – сказала мудрая старшекурсница. – Переходи на переводческое, пока тебя не вышибли. Переводчики хорошо зарабатывают – лучше поэтов. Или переходи на критику, критики везде нужны, так что без куска хлеба не останешься.
Но на переводческое я переходить не собиралась. Мне это совершенно не интересно: повторять за кем-то чужие слова и мысли! У меня и своих собственных мыслей достаточно.
А уж на критику переходить… Это как-то совсем скучно и унизительно.
– Да лучше пусть меня вышибут на переаттестации! – сказала я.
– Ну, и глупо! – сказала мудрая старшекурсница. – И что и кому ты этим докажешь?
* * *
Я тоже как-то заглянула в это уважаемое издание – в редакцию "Знамени", где многие наши так хорошо "паслись". Оставила в отделе поэзии свои стихи.
Как оставила – так благополучно и забрала через две недели. Мне объяснили, что стихи мои не современны, не актуальны, в них нет примет сегодняшнего дня. Сказали, что, кроме моего грустного настроения, они ничего не отражают. А это не может быть востребовано широким читателем. Удивились, что я, с такими упадническими настроениями, являюсь студенткой Литинститута. Посетовали на то, что в институте мне до сих пор никто не объяснил, как надо писать и о чём…
* * *
Кстати, почти все на нашем семинаре очень быстро вступили в коммунистическую партию. Это было как-то естественно. Помню, как в приветственном слове нам, первокурсникам, ректор говорил:
– Вы – работники идейного фронта! Не забывайте об этом!
Большинство прониклось этой мыслью и торопливо пополнило собой ряды КПСС. Каждому было ясно: без красной корочки не будет карьеры, не будут печатать, не возьмут на работу в издательство.
– А ты почему не вступаешь в партию? – строгим голосом спросил меня Евгений Аронович.
– Не хочу, – сказала я, обескуражив его своим ответом.
– Я бы мог написать тебе рекомендацию, – сказал он.
Я удивилась: с чего вдруг такая "доброта"?
– Спасибо, не надо, – сказала я.
Он был мной недоволен. И удивлён: я не хотела реабилитировать себя в его глазах. Не беспокоилась о своём будущем. Одним словом, вела себя (на его взгляд) совершенно несерьёзно. Если не сказать – вызывающе!
Я уж не стала его шокировать рассказом о том, с каким наслаждением порвала и спустила в мусоропровод свой комсомольской билет. Это было ещё в те времена, когда я работала осветителем в цирке…
* * *
Рядом со мной на творческих семинарах сидел, обычно, Арнольд Вакс, с которым мы познакомились и подружились ещё на вступительных экзаменах.
Мы с Ваксом представляли собой малочисленную, но крепкую оппозицию. И очень действовали на нервы Евгению Ароновичу. Вакс был лет на десять старше меня, у него был величественный библейский облик, он смотрелся на нашем семинаре совершенно чужеродно и держался отстранённо-философично. Мог спокойно, во весь голос сказать, обращаясь ко мне:
– И как нас с вами занесло в этот дурдом? Вы не знаете?…
Евгений Аронович зеленел от этих Арнольдовых эскапад. И не знал, как себя с ним вести. Дело в том, что просто так взять и выгнать его он почему-то не мог. Видимо, по двум причинам: во-первых, Арнольд был сыном погибшего в Отечественную войну драматурга, может быть, даже друга Долматовского. А во-вторых, у Арнольда была старая полоумная мать (кстати, они жили во флигеле института), и эта мать с растрёпанными седыми космами всё время прибегала в институт, узнать, как тут её сынок. Она безумно хотела, чтобы сынок закончил институт и имел официальный статус "писателя", она боготворила каждую строчку, написанную Арнольдом, а писал он страшно много, и она все дни проводила в перепечатывании его гениальных страниц… Эту старую женщину все в институте жалели. Евгений Аронович так и говорил Арнольду:
– Только ради вашей несчастной матери я терплю вас!
Арнольд писал и стихи, и прозу. Не деля свои строки на книги, он писал сплошным потоком – писал жизнь… Подоконники их флигелька были завалены сотнями, тысячами страниц… Это был настоящий эпос. А Вакс был Гомером наших дней. Вот один из его замечательных стишков, который мог бы служить визитной карточкой Арнольда Вакса:
На гениальность я не сетую.
Сам гений, и другим советую.
Через несколько лет я напишу рассказ о нём – "Встреча на бульваре". Но на самом деле о нём надо было бы написать роман…
Арнольд Вакс, где ты? Тебя всё-таки выгнали из института, и мечта твоей матушки не сбылась. А ваш знаменитый флигель, где на каждой двери надо было бы повесить мемориальную доску и устроить там "Музей гениальных нищих русских писателей", этот флигель отобрал себе Литинститут, перестроил его на свой вкус, и там теперь расположены аудитории заочного отделения и высших литературных курсов. А жильцов флигелька выселили на какую-то далёкую окраину, в "спальный район", где, естественно, долгое время в квартирах не было телефонов. И Арнольд исчез из моей жизни. Слышала только, что какое-то время он работал лифтёром – там же, в своём спальном районе…
Арнольд Вакс, где ты? Ни один из наших общих знакомых ничего не знает о тебе. Ни один поисковик не находит в Интернете твоё имя. А где же тысячи страниц, под которыми ломились подоконники в вашем флигельке? Что с ними стало?…
* * *
Ночь на пульте.
Звонок.
– Это я, – говорит Гавр. – Не разбудил?
– Да нет. Не до сна.
– Умер Симон.
Умер Симон… Это – уже глубокая зима…
Наш Симон. Сказочный карлик с умными, весёлыми глазами. Неужели он был карлик? Когда он шёл рядом со мной по улице, он едва доходил мне до локтя… Но я всегда смотрела на него снизу вверх. Да. Именно так: снизу вверх! Это я чувствовала себя маленькой. Нет, я не придумала это потом, после его ухода. Это – правда.
– Он умер в больнице, – говорит Гавр, – кажется, его нечаянно убили: влили взрослую дозу лекарства.
А ведь он был маленький…
Хоронили Симона в детском гробике.
* * *
Никогда больше не будет
ни зимы ни лета ни весны ни осени…
разбилась
– с лёгкостью фарфорового блюдца –
волнующая круговерть времен года…Всё замерло
как в странной
бессмысленной игре "замри"Светофоры глядят не мигая
красными
слезящимися от ветра глазами…
замерли стрелки
на часах у перепуганных стрелочников
и сами стрелочники
стоят неподвижно, уставясь в пустоту
из которой уже не придёт
ни один поезд…И никто никогда не скажет "отомри"
этому
некогда весёлому миру…холодно
Я плакала, несколько дней тому назад, когда писала эти стихи. Писала, ещё не зная, к кому они обращены на этот раз. Я не успела навестить его в больнице…
У него не было семьи. Его хоронили друзья с лито. Меня не отпустили с работы. Но я передала с Гавром это стихотворение, которое он положил Симону в гроб.
Самым неутешным был Миша Файнерман. Он очень любил Симона.
Он не сможет смириться с уходом Симона и через много лет…
И когда через много-много лет выйдет его, Мишина, первая книга, на первом листе будут стоять слова, свидетельствующие о его преданной любви к этому человеку:
"Памяти Симона Бернштейна".