Просидев два часа в битком набитой приемной, среди таких же, как он, бывших лагерников, Остроградский вошел в кабинет - и удивился. На месте прежней окостеневшей скотины сидел молодой человек, румяный, сероглазый, лет тридцати, с хорошим лицом.
- Конечно, ему легко было дать такой совет, - заметил он (Остроградский рассказал, что жаловался заместителю прокурора, что ему не дают жить в Москве, и тот сказал: "Живите"), - но милиции еще легче оштрафовать вас за нарушение паспортного режима.
- Вот именно. Послушайте, я хотел вас попросить. Вы не можете ускорить это дело?
- По чести говоря, нет, - сказал прокурор. - Вы не представляете себе, что творится. Сейчас мы реабилитируем быстро, и хотя я не знаком с вашим делом... Я здесь человек новый.
- Вижу.
- И занимался до сих пор, между прочим, Катоном Старшим.
- Да?
- Но вот мобилизовали, или, вернее, сам мобилизовался - и не жалею.
Они помолчали.
- Послушайте, я хочу оставить вам этот номер газеты, - сказал Остроградский. - Здесь напечатана одна статья.
- О вас?
- Да. И еще об одном человеке, который, может быть, упоминается в деле. Прочтите.
- Непременно.
- И еще одно. Что, если бы за меня кто-нибудь поручился?
- Не помешает. Кто?
- ..Например, академик Кошкин.
- Отлично, - сказал прокурор одобрительно, но как-то так, что сразу стало ясно, что об академике Кошкине он слышит впервые.
- Или, может быть... У меня есть один знакомый артист.
Остроградский назвал фамилию.
- Да ну? Вы с ним знакомы? Давно?
- Лет сорок. Мы учились в одной школе, в одном классе.
- Что вы говорите! А он уже и тогда...
- Нет, тогда он был самый обыкновенный парень. Здорово свистал.
- Интересно, - сказал прокурор. Его серые глаза оживились. - Вы слышали, как он читает "Старосветских помещиков"?
- Нет.
- Гениально. Все перед глазами и жалко, ну просто до слез. Словом, это будет очень хорошо, если он пришлет поручительство, очень.
Остроградский ушел из Верховного суда в прекрасном настроении, хотя прокурор почти ничего не обещал. Но в том восторге, с которым он говорил о "Старосветских помещиках", было что-то обнадеживающее. Если уж старосветских помещиков ему жалко до слез...
34
Ему захотелось сразу же рассказать Ольге Прохоровне об этом разговоре, но был разгар рабочего дня, и он решил сперва побродить по Москве, а потом зайти к ней в библиотеку.
День был солнечный после морозной ночи, парок завивался и таял на потемневшем, чуть влажном тротуаре. Дома стояли в матовой изморози, и в воздухе была эта изморозь, разноцветно вспыхивающая на солнце. Однообразный уличный утомительный шум вдруг обрывался - точно громадный оркестр настраивал инструменты, взмах палочкой - и все умолкало.
Он шел - и Москва его молодости проступала, четкая, как гравюра в старых книгах под матовой, прозрачной бумагой. Москва с садиком на Кудринской площади, с другими садиками и палисадниками, с никого не удивлявшей перекличкой петухов по утрам. С бульварами, которые сегодня скрипели бы от блеска и снега и были бы белыми и синими от косых теней на снегу.
С Большой Никитской он свернул на Тверской бульвар, где теперь не было ни Камерного театра, ни кино "Великий немой", ни деревянного балагана, в котором продавались медовые маковки, твердые, как железо. Вот здесь, рядом с кино, жил в 1919 году Иван Александрович Кошкин. В большой пустой квартире потрескивали от мороза и отваливались большими кусками заиндевевшие обои. Иван Александрович, такой же желто-седой, с медвежьими глазками, отжимал мерзлую картошку, а потом жарил оладьи на сковородке, которую вместо масла быстро смазывал стеариновой свечкой, а Толя Остроградский, в оборванном романовском полушубке, голодный и нахальный, ходил из угла в угол и доказывал, что одной из главных задач мировой революции является погружение батисферы в морские глубины вблизи Марианских островов.
А вот здесь жили сестры Раздольские, Нина и Вера, хорошенькая и нехорошенькая, и он нарочно стал ухаживать за нехорошенькой, а потом уже и не нарочно.
Все это была Москва до Ирины, Москва двадцатых, студенческих лет. Но вот он перешел Пушкинскую площадь, спустился к Петровке, и началась Москва Ирины, с тревогой отцовства, с сонными вздохами нежной, веселой жены, которую он никак не мог разбудить по утрам.
На пятачке, где теперь стоянка такси, была церковь, которую снесли в тридцатых годах. Цветочный магазин (бывший Ноева) напротив Столешникова еще сохранился в маленьком, одноэтажном здании, казавшемся странным в центре Москвы. Против Петровского пассажа, на месте садика, появившегося уже после войны, стояли двухэтажные дома, а на углу Кузнецкого и Петровки ампирный дом с колоннами. Продавец воздушных шаров всегда стоял вот здесь, у пассажа, и, когда у него покупали шары, отвязывал их ловко, небрежно, точно они не могли улететь.
...Он не зашел за Ольгой Прохоровной и поехал в Лазаревку один.
35
Зима с яркими, солнечными утрами, с колющим ветром, с крепким, вкусным, скрипящим снегом, который каждый день с ночи начинали увозить и никак не могли увезти из Москвы, наконец переломилась, обмякла. В матовом воздухе с бродящей полосой тумана уже брезжил март, когда Кузин позвонил и попросил разрешения прийти ко мне с Лепестковым.
- Вообще-то еще не зарубцевалась, - ответил он. (Я спросил, как его язва.) - Но, вот видите, пришлось выписаться. Словом, поговорим.
Он пришел посвежевший, слегка округлившийся - пожалуй, теперь хватило бы четырех углов, чтобы нарисовать его голенастую фигуру. И Лепестков изменился. Этот, напротив, похудел - и заметно. Прежде в его лице, длин но круглом, розовом, с туманным взглядом, были и твердость и мягкость. Теперь осталась только твердость, особенно заметная в поджатых губах.
- Что ж, плохо дело, - бодро начал Кузин. Он приехал с толстым портфелем. - Шеф извлек меня из Второй Градской и приказал проверить все заявления Снегирева и иже с ним. Это значит, что я должен опрокинуть груду клеветы, доносов и просто вздора, а потом доказать, что мы поступили правильно, напечатав вашу статью. Редакция должна оправдаться. Перед кем? Не знаю. Горшков ушел в кусты.
- В самом деле?
- Притворился, что вообще почти не существовал, когда печаталась ваша статья. Болел, уезжал, разводился с женой, собирался в творческий отпуск. Фантом страха, - со вздохом сказал Кузин. - Распространяется мгновенно, со скоростью света. На меня уже посматривают с сожалением: попал в историю! Черт с ними! Я сказал шефу, что мне одному не справиться, и он выдал мне помощника по фамилии Гершановичюс. Дельный малый! Так вот коротко: Снегирев добивается, чтобы газета напечатала опровержение - и добьется, если мы этому не помешаем. Мы - это, в частности, вы.
- Я?
- Да.
Кузин вынул из портфеля две папки, толстую и тонкую. На толстой было написано крупно: "Письма отрицательные", а на тонкой: "Письма положительные".
- Вы, оказывается, человек-невидимка.
- В самом деле?
- Да. Вы умеете бесследно исчезать под маской уважаемого писателя. Вы просто делец, которого давно пора поставить на место.
Кузин развязал папку и стал читать отчеркнутые места.
"Вы дали нашим врагам за границей богатый материал для издевательства над советской наукой... Ваша грязная статейка - это не поиски честности в науке, а бесчестная месть... Над ней смеются даже юннаты... Она представляет собою возмутительный пример тенденциозности и подтасовки фактов". Некоторые выражения повторяются дословно, - заметил в скобках Кузин, - хотя авторы находятся в разных городах и, очевидно, не имеют понятия друг о друге. С юридической точки зрения это - улика. - Он положил письма на стол. - Так-с. Считайте, что я сообщил о том, что происходит в мире малом - то есть в нашей газете. Теперь попросим Михаила Леонтьевича рассказать о том, что происходит в мире науки.
Молча слушавший, а может быть, и не слушавший (он с неодобрением водил глазами по стенам, на которых висели недурные, с моей точки зрения, картины), Лепестков встрепенулся и заговорил:
- Я, между прочим, тоже написал вам письмо, но оно, очевидно, находится в "положительной" папке. Мне кажется, что ваша статья в известном смысле - событие.
- Спасибо.
- Нет, спасибо вам. К сожалению, она далеко не полна.
- В каком смысле?
- Некоторых поразительных фактов в ней не хватает.
- А именно?
- Ну вот, хотя бы проверка, о которой говорил Проваторов. Возражения Снегирева обошлись ВНИРО - следовательно, государству - в полтора миллиона рублей.
Лепестков говорил мягким голосом, как будто сожалея о том, что вынужден упрекнуть меня в полуправде.
- Это все?
- Нет. Вам удалось рассказать о Снегиреве. Но Остроградский... Мне кажется, вы написали бы лучше, если бы немного больше узнали о нем.
- Например?
- Он был арестован по вздорному обвинению, но в тюрьме от него добивались - известно, как это делалось - признания в том, что акклиматизация кольчатого червя - вредительство. Он отказался и объявил голодовку.
- Ну, знаете, - добродушно сказал Кузин, - об этом уж вы сами пишите.
- А я и напишу. Теперь о другом. Конечно, невозможно перечислить все оттенки отношения к вашей статье. Сейчас многие начинают догадываться, что можно работать, так сказать, "мимо" снегиревых, и дорожат этой возможностью, считая, что победа подлинной науки всё равно неизбежна. Так стоит ли вмешиваться?
Он помолчал.
- Другие отнюдь не рассчитывают, что победа придет сама собой, и убеждены, что для этого надо многое, в том числе и такие статьи, как ваша. Кстати сказать, во ВНИРО состоялось обсуждение статьи. В целом - за, хотя были и возражения. Так вот, решается вопрос: заступиться или отступиться? И кажется, что подумывают заступиться. Этого следовало ожидать: отделаться от Снегирева хотя и заманчиво, но не так-то просто. Теперь насчет опровержения. Если ему удастся добиться опровержения, это будет очень плохо - и прежде всего для Остроградского. Сейчас его дело пересматривается в Верховном суде. Статья может ускорить реабилитацию. В сущности, она сама по себе является реабилитацией - если не в юридическом, так в общественном смысле.
- А вы думаете, что в Верховном суде читают газету "Научная жизнь"?
- Может быть, и нет. Но этот номер прочли. Остроградский сам отвез его прокурору.
- Понимаю. Важно, чтобы опровержение не появилось. Но что же я-то могу для этого сделать?
Лепестков посмотрел на Кузина, который сидел с таким видом, как будто самого главного он еще не сказал. Потом на меня. Мы помолчали.
- Прежде всего, - сказал наконец Лепестков, - надо доказать, что вы и Остроградский - не родственники.
Я засмеялся.
- Слушайте, слушайте, - сказал Кузин.
- Видите ли, по поводу вашей статьи большое волнение. Сейчас оно, впрочем, начинает уже утихать. Студенты, в частности комитет комсомола, требовали широкого обсуждения. Партком тянул, обещал, снова тянул - собственно, не партком, а Сотников. Одновременно работала комиссия. На днях ее доклад обсуждался на парткоме, и вот тут-то и было сказано, что вы и Остроградский - родственники. Его дочь замужем за вашим сыном, заявил Сотников, а за ним еще кое-кто. - Он вопросительно посмотрел на Кузина. - Кажется, это нашло отражение в письмах?
- Да.
- Кстати, многие выступали против Снегирева, так что постановление прошло с трудом. Но прошло. Кое-кто утверждал, что Остроградский тут вообще ни при чем. И что вся эта затея понадобилась вам для книги "Преобразователи природы". Так вы не родственники?
Я засмеялся.
- Впервые увидел его в редакции.
- Один парень, между прочим, честный, задал мне этот вопрос, и я ответил, что если вы - родственники, значит, вы оба - гениальные актеры, потому что даже по системе Станиславского нельзя было естественнее разыграть первое знакомство. Надо написать, что вы не родственники.
- В Куда?
- В партком
- Копия - в ЦК, в нашу редакцию и в "Правду", - прибавил Кузин.
- Но тогда надо, чтобы написал и Остроградский.
- Уже.
Это была краткая автобиография: "Я родился в 1904 году в Екатеринбурге. Мой отец Осип Александрович родом из Нижнего Новгорода. Девичья фамилия матери - Вернер, она родом из Саранска. Наша семья жила в Москве с марта 1917 года. У меня есть племянница - Анна Георгиевна Долгушина. Моя жена Стеллецкая Ирина Павловна и дочь Мария 6 лет скончались в Москве летом 1951 года. Мой брат Григорий Осипович служил на Балтийском флоте и был убит во время Отечественной войны..."
В конце Остроградский упоминал, что увидел меня впервые на заседании в газете "Научная жизнь". Никто из его родственников и друзей лично со мной знаком не был.
Я вернул заявление Кузину. Должно быть, у меня было расстроенное лицо, потому что он сочувственно сморщился.
- Так-то, дорогой мой, - сказал он. - Это вам не романы писать.
Они ушли, а я задумался над дикой необходимостью доказывать, что мы с Остроградским не родственники, хотя если бы мы были родственниками, вполне естественно с моей стороны было бы за него заступиться. Меня подозревали в том, что я написал о нем, потому что его дочь, которая умерла, когда ей было шесть лет, вышла замуж за моего сына, которому минуло двадцать.
Но и другие мысли пришли мне в голову, когда я принялся за свое письмо, состоявшее главным образом из отрицаний. Сопротивление Снегирева представилось мне в сценах, которые я вдруг увидел его глазами, а не своими. Это бешенство, этот опыт деятеля, умело опирающегося на подозрительность, недоверие, на смутное чувство вины, скользящее за тобой по пятам.
И другой взгляд представился мне: Остроградский. Я вспомнил его смуглое лицо с внезапно пробегающей свободной улыбкой, его большие, сильные руки с поблескивающей кожей пятидесятилетнего человека. Работа! Он хочет работать! К черту обиды, не было унижений! Страшно только одно - невозможность работать!
36
В Лазаревке произошло событие. К старухе Цыплятниковой, работающей в пекарне, явился гражданин из Москвы и загнал ее в подвал, угрожая револьвером. В ее домике жена этого гражданина каждую неделю встречалась с любовником. Старухе удалось выбраться из подвала, и она прибежала к Марусиному мужу, шоферу Пете. Петя пошел к Цыплятниковой, и с ним, очевидно, просто из любопытства, отправился Остроградский.
Все это Черкашина узнала от бабки Гриппы, которая жалела только об одном: что неверная жена не приехала поездом 17.40.
- Теперь ему ждать и ждать, а ему разве дадут ждать? У окна сидит, а кто мимо идет - стреляет.
Черкашина только что вернулась из Москвы, усталая, сердясь на себя за то, что, выстояв длинную очередь, взяла только одно кило отличной антоновки, которая зимой встречается редко. Больше она не думала об антоновке.
- Как стреляет?
- С винтовки. Собаку убил. На него собаку спустили, а он убил.
- Зачем же Анатолий Осипович пошел?
- Кто же его знает? Должно, в мокрую простыню завязывать.
- Не понимаю.
- Этаких в мокрую простыню завязывают и в Белы Столбы везут. Он - притверженный.
Надо было идти за Оленькой, а Черкашина все говорила с бабкой. Не добившись толку, она побежала к Марусе. Девочки играли во дворе. Маруся, спокойная, добродушная, тоже сказала, что Анатолий Осипович с Петей пошли обезоруживать ревнивого мужа.
- Вообще, надо бы в милицию позвонить, - сказала она.
- А где она живет, эта Цыплятникова?
- Далеко. Аккурат у пруда.
Ольга Прохоровна вернулась, накрыла на стол и села у окна. Лепестков должен был приехать к обеду. Вспомнив об этом, она поставила еще одну тарелку и подрезала хлеба. Потом снова села.
Оленька что-то рассказывала звонко и, рассердившись, что мама не слушает, полезла к ней на колени и с силой повернула к себе ее голову.
- Мама! Да мама же!
- Сейчас, Оленька, - сказала она и, накинув пальто, вышла за калитку.
Никого не было на дороге с припорошенной колеей. Редкие овальные куски снега лежали на елях. Было тихо; дятел где-то постучал и замолк. Лес темнел успокоительно, мягко. Но она волновалась.
Лепестков приехал в восьмом часу, и Ольга Прохоровна накинулась на него, как будто он был виноват в том, что Остроградский пошел выручать какую-то старуху.
- Сам же говорил, что ему надо держаться подальше от милиции!
- Ничего не понимаю.
Ольга Прохоровна объяснила. Она была очень бледна.
- Надо пойти за ним.
Лепестков искоса посмотрел на нее и опустил глаза.
- Да?
Каждые два-три дня он привозил для Анатолия Осиповича библиотечные книги и сейчас привез много книг в большом заплечном мешке. Твердо ступая, он прошел в его комнату, вынул книги и положил их на стол.
- Куда идти?
- Никуда, - ответила она с раздражением. - Вы устали. Садитесь, будем обедать.
Лепестков молча надел полушубок, треух и вышел.
Через полчаса Ольга Прохоровна увидела их из окна.
Остроградский, похожий на старого рабочего в своих ватных брюках и распахнутой телогрейке, что-то живо рассказывал. Лепестков слушал его, опустив голову, не улыбаясь. За ними ковыляла бабка с раздувшимся от любопытства носом.
Ольга Прохоровна засмеялась. Ей и потом все время хотелось смеяться, хотя в том, что рассказал Остроградский, не было ничего смешного. Ревнивый гражданин оказался худеньким пареньком лет двадцати четырех, едва ли не студентом. Он действительно хотел застрелить жену. О предстоящем свидании ему сообщила соседка Цыплятниковой, тоже работница пекарни, но не из моральных побуждений, а потому что завидовала Цыплятниковой, получавшей за комнату пятьдесят рублей в месяц.
- И действительно был вооружен?
- Да. Старым наганом. И откуда только у него взялся?
- Стрелял?
- Да нет! Как только увидел милиционера, бросил наган в снег и заплакал.
- А вы не подумали, что милиционер может заинтересоваться вовсе не этим студентом, а вами?
- Подумал. Я сперва было не пошел. Но потом мне очень захотелось.
Все засмеялись, и даже сумрачный Лепестков улыбнулся.
- Теперь его в Белы Столбы свезут, - сказала бабка. - Али на Канатчикову. Меня сноха задавить хотела, а у самой сына на Канатчикову свезли. Была я там, видела. Ничего, тихий.
- Бабушка, садитесь с нами, пообедайте, - ласково сказала Ольга Прохоровна.
Остроградский поднял брови. До сих пор между бабкой и Ольгой Прохоровной были несколько натянутые отношения.
Бабка села и за весь обед никому не дала сказать ни слова.
- Мне без полтора года восемь десятков, - сказала она, захмелев после первой же рюмки. - А почему? Потому, что я в бога верю. Наш бог - староверский. Наша вера от вашей - крепкая.