В библиотеке ее не было; я поднялся к ней в комнату, но и там было пусто. Я подождал у ее заставленного туалетного стола, думая, что, может быть, она сейчас войдет. И вдруг в открытом окне в полосе света, тянувшейся через террасу и дальше в сумерки, к фонтану, который во всех случаях жизни притягивал нас, даря прохладу и успокоение, мелькнуло на сером камне белое платье. Было уже почти темно. Я нашел ее в самом затененном углу, на деревянной скамье, обнесенной буксовой стеной, вплотную подступавшей к бассейну. Я обнял ее, и она прижалась лицом к моему сердцу.
– Тебе не холодно здесь?
Она не ответила, только прильнула плотнее; плечи ее вздрагивали.
– Родная, ну что ты? Почему ты так приняла это к сердцу? Разве важно, что говорит этот олух царя небесного?
– Я не приняла, это не важно. Просто от неожиданности. Не смейся надо мною.
За два с лишним года нашей любви, которые казались целой жизнью, я впервые видел ее такой расстроенной и впервые был бессилен ее утешить.
– Как он посмел так говорить с тобой? – сказал я. – Бездушный болван… – Но это были не те слова.
– Нет, – отозвалась она. – Дело не в этом. Он прав. Они все знают, Брайди и его вдова, для них все написано черным по белому, можно купить за один пенс на любой церковной паперти. Там за пенни можно получить что угодно, написанное черным по белому, и никто даже не будет следить, заплатили вы или нет, только старуха со шваброй, которая копошится у исповедальни, и девушка, ставящая свечку перед Семью скорбями. Бросьте пенни в ящик, а то и не бросайте, и берите трактат. В нем про все написано, черным по белому.
Называется одним коротким словом, одним плоским, убийственным словечком, которое покрывает целую жизнь.
"Жить в грехе" – это не просто поступить дурно, как в тот раз, когда я уехала в Америку; поступить дурно, знать, что это дурно, перестать поступать дурно, забыть об этом. Нет, речь о другом. Не за это пенсы плачены. Там ведь все написано черным по белому.
"Жить в грехе", всегда со своим грехом, постоянным, неизменным, как тщательно ухоженный, огражденный от мира идиот-ребенок. "Бедняжка Джулия, – говорят они, – она никуда не выезжает. Ей нужно нянчить свой грех. Жаль, что он не умер при рождении, – говорят они, – у него такое крепкое здоровье. Эти дети всегда очень крепкие. А Джулия так за ним ухаживает, за своим маленьким слабоумным грехом".
А я думал: "Час назад она сидела в лучах заката, играла перстнем в воде и считала дни счастья; и вот теперь, под первыми звездами, при последнем сером вздохе дня, вдруг этот таинственный всплеск горя! Что случилось с нами в Расписной гостиной? Какая мрачная тень упала на нас при зажженных свечах? Две грубые фразы и одно избитое выражение".
Она была вне себя; ее голос, то приглушенный у меня на груди, то звонкий, исполненный муки, доносил до меня отдельные слова и обрывки фраз:
– Прошлое и будущее; годы, когда я старалась быть хорошей женой в сигарном дыме, под стук костяшек на доске триктрака, пока господин, который был "выходящим" за столом у мужчин, разливал вино по бокалам; когда вынашивала его нерожденное дитя, сама раздираемая на части тем, что уже умерло; потом вычеркнула его, забыла, нашла тебя, прошедшие два года с тобой, все будущее с тобой, все будущее с тобой или без тебя, и надвигающаяся война, и конец света – грех.
Слово из далекого-далекого прошлого, где няня Хокинс сидит и что-то шьет у камина, а перед Пресвятым Сердцем горит ночничок. Мы с Корделией у мамы в комнате за катехизисом – это по воскресеньям перед обедом. Мама. Мама, которая несет в церковь мой грех, сгибается под ним и под черной кружевной вуалью; выходит с ним на лондонские улицы рано-рано, когда еще не дымят трубы; спешит с ним по безлюдным тротуарам, на которых стоят передними копытами лошади молочников; мама, которая принимает смерть за мой грех, пожиравший ее безжалостнее ее собственной смертельной болезни.
Мама, принявшая за него смерть; Христос, принявший за него смерть, прибитый за руки и за ноги гвоздями; Христос, висящий в детской над моей кроватью; висящий долгие годы в темной комнатке на Фарм-стрит, где был такой навощенный линолеум; висящий в темной церкви, где одна только старушка поднимает шваброй пыль и одна только свеча проливает слабый свет; висящий в жаркий полдень высоко над толпой и над солдатами; не дождавшийся ничего, кроме губки с уксусом и слов сочувствия от разбойника; висящий вечность; не прохлада гроба и могильные пелены на каменной плите, не умащения и благовония в темной пещере – а только полуденное солнце и стук жребья, бросаемого о хитоне его, тканом сверху.
И нет пути назад; ворота на запоре; вдоль стен – все ангелы и святые. Вышвырнутая, выскребленная, брошенная гнить; старик с волчанкой на лице и с раздвоенной палкой, выползающий ночью порыться в отбросах в надежде найти и засунуть в мешок что-нибудь, что может ему пригодиться, и тот отворачивается с омерзением.
Мертвая и безымянная, как дитя, которое завернули и унесли, и я ее так и не видела…
Она плакала и говорила, говорила и плакала и, выговорившись, замолчала. Я ничем не мог ей помочь; я был далеко; ладони мои на сребротканой ее тунике застыли от холода, глаза были сухи; она прильнула в темноте к моей груди, а моя душа была так же далеко от нее, как много лет назад, когда я раскуривал ей сигарету по пути со станции, или потом, когда, из сердца вон, она была где-то, а я жил долгие пустые годы в бывшем доме священника и в американских джунглях.
Слезы зарождаются от слов; замолчав, она через некоторое время перестала и плакать. Она отстранилась от меня, выпрямилась, взяла мой носовой платок, поежилась и встала.
– Да, – сказала она почти совсем обычным голосом, – Брайди, конечно, мастер преподносить сюрпризы.
Я вернулся с нею в дом и поднялся в ее комнату; она села перед зеркалом.
– Не так скверно, учитывая, что я только что закатила истерику, – сказала она. Глаза ее неестественно блестели и казались огромными, лицо было очень бледным, и только на скулах, где в юности она накладывала румяна, рдели два ярких пятна. – Обычно у истеричек вид как во время сильного насморка. А тебе надо переменить рубашку, перед тем как идти вниз, эта вся проплаканная и в губной помаде.
– А мы пойдем вниз?
– Обязательно. Не можем же мы оставить бедного Брайди одного в вечер его помолвки.
Когда я к ней возвратился, она сказала:
– Извини меня за эту ужасную сцену, Чарльз. Я не могу тебе объяснить, что со мной было.
Брайдсхед оказался в библиотеке. Он курил сигару и мирно читал детективный роман.
– Хорошо в саду? – спросил он. – Если б я знал, что вы собираетесь погулять, я бы тоже пошел.
– Довольно холодно.
– Я надеюсь, что не причиняю особых затруднений тем, что выживаю отсюда Рекса. Понимаете, на Бартон-стрит нам будет слишком тесно с тремя детьми. К тому же Берил любит жить за городом. Папа в своем письме предлагает теперь же перевести все имение на мое имя.
Мне вспомнилось, как Рекс говорил мне в день моего первого приезда в Брайдсхед в качестве гостя Джулии:
– Меня такое положение вполне устраивает. – Это были едва ли не первые его слова при встрече. – Старый маркиз держит дом, Брайди – местный лорд-феодал, а живу я, и мне это ни гроша не стоит. Оплачиваю только продовольствие и домашних слуг. Можно бы удобнее, да некуда, а?
– Вероятно, ему будет жаль отсюда перебираться, – сказал я.
– Не беспокойся, он найдет что-нибудь другое на таких же выгодных условиях, – возразила Джулия.
– У Берил есть кое-какая мебель, которой она дорожит. Не совсем уверен, что она подойдет сюда. Знаете, всякие там дубовые комоды, стулья с прямыми спинками, все в таком роде. Я думаю, она сможет поставить ее в бывшей маминой комнате.
– Да, пожалуй, это самое подходящее место.
И брат с сестрой просидели до ночи, обсуждая предстоящее переустройство дома. "Час назад, – думал я, – в темном углу среди буксовых кустов она горестно оплакивала, надрываясь, смерть своего бога, а теперь толкует о том, какую комнату лучше отвести детям Берил, старую курительную или бывшую классную". Это было выше моего разумения.
– Джулия, – сказал я позже, когда Брайдсхед ушел к себе, – ты видела когда-нибудь картину Холмена Ханта под названием "Пробужденная совесть"?
– Нет.
Несколько дней назад я наткнулся в библиотеке на "Прерафаэлитов" Рескина; я сходил за ними и прочел ей, что там говорится об этой картине. Она весело смеялась.
– Ты совершенно прав. Именно это я и чувствовала.
– Но я не могу поверить, родная, что такой поток слез был вызван несколькими бестактными словами Брайди. Ты, наверно, думала об этом и раньше?
– Почти никогда; редко-редко; в последнее время чаще, в ожидании трубы архангела.
– Разумеется, у психологов есть этому объяснение: формирующие впечатления детства, комплекс вины из-за чепухи, которую тебе вбивали в голову. В глубине души ты ведь понимаешь, что это чепуха, верно?
– Если бы это было так!
– Когда-то Себастьян сказал мне почти то же самое.
– Себастьян возвратился в лоно церкви, ты знаешь? Конечно, он никогда так решительно не порывал с нею, как я. Я зашла слишком далеко, для меня пути назад нет. Это я понимаю, если ты это имел в виду, когда говорил о чепухе. Единственное, на что мне осталось надеяться, – это что мне удастся привести свою жизнь в относительный земной порядок, покуда весь земной порядок не прекратился. Поэтому я хочу выйти за тебя замуж. Хочу родить ребенка. Это я еще могу… Пойдем снова выйдем. Луна, наверно, уже взошла.
Полная луна сияла высоко в небе. Мы обошли вокруг дома. Под липами Джулия задержалась, обломила цветущую ветку, прошлогодний побег, которыми топорщились остриженные низкие кроны, и на ходу ободрала ее до хлыстика, какие делают из липовых побегов дети; но движения ее были нервными, недетскими; она оборвала цветы, листья, сминая их пальцами; царапая ногтями, начала счищать кору.
И вот мы опять стояли у фонтана.
– Как в классической комедии, – сказал я. – Декорации – барочный фонтан в саду знатного вельможи; акт первый – на закате, акт второй – в сумерки, акт третий – при луне. Действующие лица каждый раз сходятся у фонтана безо всякой к тому причины.
– Комедии?
– Ну, драме. Трагедии. Фарсе. Как тебе будет угодно. Идет сцена примирения.
– А разве была ссора?
– Было отчуждение и взаимное непонимание во втором акте.
– Почему такой безобразный, подлый тон? Неужели тебе обязательно все воспринимать со стороны? Ну почему то, что происходит, для тебя спектакль? Почему моя совесть – прерафаэлитская картина?
– Так мне представляется.
– Это отвратительно!
Ее вспышка ярости была так же внезапна, как и все, что происходило в этот вечер головокружительных виражей. Неожиданно она хлестнула меня липовым прутиком по лицу, хлестнула со злобой, больно, изо всей своей силы.
– Отвратительно! Почувствовал теперь?
Она ударила еще раз.
– Ну? – сказал я. – Бей еще.
Она уже занесла руку, но осеклась, и полуободранная палочка полетела в фонтан и закачалась на воде, черно-белая в лунном свете.
– Больно?
– Да.
– Я?… Тебя?…
Ярость ее улетучилась; ее слезы, хлынув с новой силой, увлажнили мне щеку. Я отстранил ее, положив ей руку на плечо, и она, склонив голову, по-кошачьи потерлась об мою руку щекой, совсем не по-кошачьи уронив на нее слезу.
– Эх ты, кошка на крыше, – сказал я.
– Бессердечный!
Она прикусила мою руку, но я не пошевелился, когда ее зубы притронулись к моей коже, и она, не укусив, коснулась губами и, не поцеловав, лизнула ее.
– Кошка под луной.
Такое настроение не было мне знакомо. Мы пошли к дому. В освещенной прихожей она тронула пальцами горящие рубцы на моем лице.
– Бедные щеки. Будут завтра следы?
– Очевидно.
– Чарльз, я с ума сошла? Что случилось сегодня? Я так устала.
Она зевнула; на нее напала непреодолимая зевота. Она сидела у себя за туалетным столом, опустив голову, уронив волосы на лицо, и безудержно, беспомощно зевала, и когда она выпрямилась на минуту, из-за ее плеча я увидел в зеркале лицо, оцепеневшее от усталости, как у солдата в отступлении, а выше – мое собственное, перечеркнутое двумя пунцовыми полосами.
– Так устала, – повторила она, снимая свое золотое платье и оставляя его на полу, – устала, и с ума сошла, и ни на что не гожусь.
Я уложил ее спать; голубые веки сомкнулись; бледные губы зашевелились, касаясь подушки, но было ли то пожелание спокойной ночи или же молитва – детская присказка, которая пришла ей на язык в это сумеречное мгновение между сном и страданием, древний религиозный стих, который дошел к няне Хокинс через века, через все перемены языков и наречий из тех времен, когда развьючивали по вечерам лошадей на долгом Пути Странника… этого я не знал.
На следующий вечер приехал Рекс со своими политическими дружками.
– Они не будут воевать.
– Они не могут воевать. У них нет денег… у них нет нефти.
– У них нет молибдена… у них не хватит людей.
– У них не хватит наглости.
– Они побоятся.
– Они боятся французов… боятся чехов… боятся словаков… боятся нас.
– Это блеф.
– Конечно, блеф. Где у них вольфрам? Где у них марганец?
– Где у них хром?
– Я расскажу вам одну историю…
– Вот, вот, послушайте, это интересно, Рекс расскажет одну историю.
– …один мой приятель путешествовал на машине по Шварцвальду, только на днях вернулся, и вот он рассказывал мне вчера, пока мы с ним играли в гольф. Едет он, представьте, проселочной дорогой, дорога поворачивает, и он с ходу выезжает на шоссе. А на шоссе – что бы вы думали? Танковая колонна. Тормозить поздно, он вылетает на асфальт и на всем ходу врезается прямо в танк. Ну, думает, крышка… Слушайте, слушайте, сейчас будет самое смешное.
– Сейчас будет самое смешное.
– Он проехал танк насквозь и даже краску с кузова не содрал. Что б вы думали? Танк-то был брезентовый – разрисованный брезент на бамбуковой раме.
– У них нет стали.
– У них нет станков. Нет рабочей силы. Они голодают. У них нет жиров. Их дети болеют рахитом.
– Их женщины страдают бесплодием.
– Их мужчины страдают бессилием.
– У них нет докторов.
– Доктора были евреи.
– Теперь у них туберкулез.
– Теперь у них сифилис.
– Одному моему приятелю говорил Геринг…
– Одному моему приятелю говорил Геббельс.
– Мне говорил Риббентроп, что армия поддерживает Гитлера у власти, пока ему все достается на дармовщину. Стоит ему где-нибудь наткнуться на сопротивление, и все будет кончено. Военные расстреляют его.
– Либералы повесят его.
– Коммунисты разорвут его на куски.
– Он бы уже погубил себя, если бы не Чемберлен.
– Если бы не Галифакс.
– Если бы не сэр Сэмюель Хоур.
– И Комитет 1922 года.
– Мирные обещания.
– Министерство иностранных дел.
– Нью-йоркские банки.
– Все, что нужно, – это твердая разумная политика.
– Сформулированная Рексом.
– И мною.
– Мы дадим Европе твердую разумную политику. Европа ждет, чтобы Рекс выступил с речью.
– И чтобы я выступил с речью.
– И я. Объединим все миролюбивые народы Земли. Германия поднимется, Австрия поднимется. Чехи и словаки не могут не подняться.
– За речь, с которой выступит Рекс, и за речь, с которой выступлю я.
– А как насчет роббера-другого? Виски? Кто хочет толстую сигару, друзья? А вы, парочка, уходите?
– Да, Рекс, – ответила Джулия. – Мы с Чарльзом идем любоваться луной.
Мы закрыли за собою двери на террасу, и голоса заглохли.
Лунное сияние лежало на террасе подобно густому инею, и пение фонтана достигло нашего слуха; каменная балюстрада террасы была как троянские стены, а безмолвный парк лежал внизу, точно лагерь греков, в шатрах которых находилась в ту ночь прекрасная Крессида.
– Несколько дней, несколько месяцев.
– У нас нет времени.
– У нас есть целая жизнь от восхода луны до захода. А потом тьма.
Глава четвертая
– И разумеется, попечение над детьми останется за Селией.
– Разумеется.
– А как насчет Дома священника? Вы ведь едва ли захотите поселиться с Джулией у нас под самым носом. И дети, знаете ли, считают Дом священника своим домом. Робину поселить семью негде, покуда не помрет его дядюшка. А новой мастерской вы ведь, в конце концов, так и не пользовались? Робин только на днях говорил, что там получится замечательный гимнастический зал – хватит места даже для бадминтона.
– Пусть Робин берет Дом священника себе.
– Теперь что касается денег. Селии и Робину, естественно, для себя ничего не нужно, однако имеется еще такая сторона, как обучение детей.
– С этим все будет в порядке. Я поговорю с моими поверенными.
– Ну, по-моему, все, – сказал Мулкастер. – Знаете, видел я в своей жизни разводы, но не помню, чтобы хоть раз все устраивалось так удачно для всех заинтересованных сторон. Всегда, как бы по-дружески люди сначала ни держались, чуть доходит до дела, и выплывают всякие там обиды и счеты. Имейте в виду, я все равно считаю, что последние два года вы иногда обходились с Селией, так сказать, не слишком. Конечно, о родной сестре трудно судить, но, на мой взгляд, она девица что надо, для всякого лакомый кусок – да еще с артистическими интересами, как раз по вашей части. Должен, впрочем, сказать, у вас губа не дура. Я сам всегда был неравнодушен к Джулии. Ну, теперь все обернулось ко всеобщему счастью. Робин уже больше года без ума от Селии. Вы его знаете?
– Смутно. Помнится, такой прыщавый зеленый юнец.
– Ну нет, я бы не сказал. Конечно, он довольно молод, но, самое главное, Джонджон и Каролина от него без ума. У вас двое превосходных детей, Чарльз. Так передайте мой поклон Джулии да скажите ей, что в память о прошлом я желаю ей счастья.
– Я слышал, ты разводишься, – сказал мой отец. – Неужели это так обязательно после всех лет, что вы были счастливы вместе?
– Дело в том, что мы не были особенно счастливы.
– Не были? Вот как? Я отчетливо помню, что видел вас вместе на Рождество и еще удивился вашему определенно счастливому виду. Ломать свой жизненный уклад – это очень хлопотно, уверяю тебя. Сколько тебе сейчас – тридцать четыре? В таком возрасте поздно начинать жизнь сначала, время окончательно остепениться. Каковы твои дальнейшие намерения?
– Собираюсь жениться вторично, как только будет оформлен развод.
– Ну, знаешь ли, это я считаю полнейшим вздором. Могу понять человека, который сожалеет, что вступил в брак, и желает из него выпутаться – хотя сам я ничего подобного не испытывал, – но избавиться от одной жены, чтобы тут же связать себя с другой – это, извини меня, просто нелепо. Селия всегда была со мной в высшей степени любезна. Я находил ее на свой лад вполне приятной особой. Если ты не сумел быть счастливым с ней, какие у тебя основания рассчитывать на счастье с какой-либо другой женщиной? Послушай совета, мой мальчик, и откажись от всей этой затеи.