* * *
Вечерело. Дед сидел на своем треногом стульчике, чинил корзинку. Мать варила бульбу на шестке. А Гриша плел постолы. В понедельник опять пасти коров, опять батрачить.
- Утром я видел учителя. Он просил, чтоб ты завтра пришел, - сказал дед Грише.
- А можно, я сейчас?
- Нет. Завтра к нему зайдут учителя из других сел. Он хочет, чтоб ты им поиграл на дудочке.
- Какой толк от той музыки? - вздохнула Оляна, садясь за кудель.
- Ты в музыке понимаешь столько, сколько я в поповской службе, - оборвал ее дед. - Вон твоя музыка, - кивнул он на кудель. - А я знаю, чего стоит добрая песня да еще в чужом краю.
И, повернувшись к Грише, дед тихо, только ему одному начал рассказывать:
- Шел я из Порт-Артура домой. И зазимовал у одного охотника… Охотником этот волчище только назывался. А сам пороху и не нюхал: на охоту ходили у него батраки, ну и меня засосал. Пристал и пристал: "Чего пойдешь на зиму глядя? Куда пойдешь?"
Я подумал, подумал и остался.
Повез как-то, уже совсем весной, в город Иркутский сдавать пушнину. Сдал. Все честь-честью. Деньги в платок, за пазуху и - айда, пока светло. Деньги ж хозяйские, кабы чего не случилось. Забежал на базар купить кусок хлеба: на ходу подкрепиться. Смотрю, народ собрался. Подхожу - слепой на бандуре играет и поет! Как он забрел с бандурой в этот край, не знаю. А только поет тихо и сумно, совсем как наши бандуристы на Украине. И слова мне знакомые с детства:
Плывэ човэн, воды повэн,
Та всэ хлюп, хлюп, хлюп.
Идэ козак до дивчины,
Та всэ тюп, тюп, тюп.
Заслушался я и забыл про все на свете. В очах туман. Сизый туман, что в марте над Припятью. И на старом човне сидит Лукия, твоя бабушка. Плывем мы с нею в церковь под венец…
А когда осмотрелся я кругом себя - никакой Припяти. За городом стоят горы, покрытые черным чужим лесом. Принес я хозяину деньги и тут же ушел… А пока шел, всю дорогу в ушах отзывалось:
Идэ козак до дивчины,
Та всэ тюп, тюп, тюп…
Гриша застыл с недоплетенным постолом в руках и слушал не шелохнувшись.
- Так я и притюпал в Морочну… А не будь той музыки, может, и загинул бы на чужине.
Серое небо хмурится, тучи набухают и опускаются все ниже и ниже. В лесу тихо, тоскливо. Деревья к чему-то прислушиваются, чего-то покорно ждут. Только изредка пролопочет чуткая осина да тряхнет своими космами старая береза. А ни птичьего щебета в ветвях, ни звериного шороха в чащобе, ни всплеска рыбы в реке. Все притаилось, все ждет дождя.
Но Грише некогда ждать. Во что бы то ни стало надо наловить рыбы! Как заставить ее подняться со дна протоки и плыть вниз, туда, где впритык расставлены широко разинувшие пасти мордушки?
Коровы почти на одном месте жадно хватают высокую сочную отаву. На них только изредка нужно посматривать, чтобы не затеяли драки. Гриша в одежде и постолах бродил по протоке и, шуруя палкой в воде, гнал рыбу вниз. Наконец вытащил мордушку. Пусто. Видно, потому что стояла на самой середине. Бросился ко второй, стоявшей у глубокого, обросшего камышом берега. Эта оказалась тяжелее. Мордушка еще в воде, но руки уже чувствуют, что в ней бьется что-то большое и сильное. Сердце радостно замерло. Гриша с трудом вытащил мордушку из воды и увидел черную змеиную спину огромной щуки. Вокруг зубастого страшилища прыгала, серебрилась мелкая рыбешка. Сотрясая тесную лозовую клетку, щука ворочалась в ней тяжело, неуклюже.
"Полпуда! - мелькнуло в голове, и Гриша кинулся со своей добычей на берег. - Сразу три злота!"
Даже не посмотрев по сторонам, Гриша вынул затычку из хвоста мордушки, немного приподнял ее, и щука тяжело шлепнулась в траву. За нею серебристым ручейком посыпалась мелкота. Гриша поднял щуку.
- Эх ты! Полное брюхо рыбы! Жадность тебя и погубила, - упрекнул он щуку вслух.
В третьей мордушке оказалось с десяток довольно крупных подъязков. "Вот обрадуется Олеся!" - Гриша улыбнулся, глядя на полную торбу, и, побросав в речку прыгавшую по траве плотву, начал снова ставить мордушки.
По воде вдруг пробежала темно-серая рябь, и сразу хлынул крупный холодный дождь. Через лужайку, где паслись коровы, Гриша пробежал в лес, под ель, и только теперь заметил, как вымок и замерз. "Не было б лихорадки", - подумал он и начал прыгать, чтобы согреться. Но в мокрой одежде согреться трудно. Недолго думая, он снял штаны и рубашку, выжал и опять оделся. Однако теплее не стало, потому что дул холодный, пронизывающий ветер.
За сплошной стеной дождя речки не было видно. С трудом угадывались силуэты неподвижно стоящих коров. Гриша почувствовал, что его начинает лихорадить… Что делать? Спички остались в торбе. Наверное, отсырели. Да и не легко развести костер под таким ливнем… Хорошо, если Олеся переждет дождь, а если побежит и вымокнет до нитки? Здесь негде будет обогреться. Зубы стучали. По спине пробегали то холодные, то горячие мурашки. Потом вдруг показалось, что студеный дождь сменился горячим. Хлещет по спине и отогревает окоченевшее тело. Гриша прижался к мокрому стволу ели. Захотелось уснуть. Сложив руки на груди и дыша в кулаки, он старался сжаться в комочек, чтобы меньше занимать места под дождем. Уснуть, забыться, пока пройдет лихорадка… И вдруг ему показалось, что рядом стоит дедушка и говорит строго, внушительно:
- Не поддавайся беде! Не поддавайся!
Решительно выбежав из-под ели, Гриша помчался к торбе, оставленной возле протоки. Там у него была всего лишь одна спичка, которую он целое лето хранил про черный день. Не промокла ли? К счастью, спичка, завернутая в бересту, оказалась сухой. Вернувшись в лес, он надрал березовой коры, наломал сухих веток под большой елью, куда не доставал дождь, и, укрывшись от ветра за толстым стволом дуба, начал хлопотать над кучкой хвороста, как наседка над цыплятами. Бережно, стараясь унять дрожь в пальцах, подложил под ветку кору, достал свою спичку и маленький огрызок спичечного коробка. Наклонился еще ниже. Чиркнул. Рыжая, чуть пахнущая серой полоска осталась на черной грани коробка. Но спичка не загорелась. Чиркнул еще. Синий огонек вспыхнул, нерешительно пошипел и все-таки взвился желтым язычком. Тут же взялись огнем белые кудряшки бересты. Запахло березовой смолой, дымком, жизнью…
Решив, что одного тепла для Олеси будет мало, Гриша принес к костру свою торбу и начал чистить рыбу. В дедовском солдатском котелке, в котором из дому приносил кашу, он сварил двух окуньков и трех подъязков. Кроме воды и рыбы, у повара не было ничего, но запах ухи казался очень вкусным и соблазнительно щекотал в носу.
"Что ж она не идет? - думал Гриша, посматривая на запад, где серая пелена туч уже разорвалась и показалась голубая полоска неба. - Ждет, пока перестанет дождь?"
Не вытерпел. Съел окунька, выпил половину зеленоватого душистого отвара и сразу повеселел.
Дождь перестал. На небе показалось уже спускавшееся к горизонту тусклое, словно охлажденное дождем солнце. А Олеси все не было.
"Может, полицейские заметили, что она возит на базар рыбу? А если в лесу на нее волки напали?.. Или… - вдруг еще одна, самая страшная догадка пришла в голову, - или умерла мать?"
Погасив костер, Гриша повесил через плечо щуку, завернутую в лопухи, и погнал коров домой, чтобы еще засветло сбегать в бараки и все узнать.
В котелке так и остались нетронутыми приготовленные для Олеси рыбешки.
* * *
Графский скотный двор стоял в километре от Морочны, на высоком откосе, окруженном ольшаником. Три крытых черепицей здания были расположены буквой "П". В одном из них стоял крупный рогатый скот, в другом - овцы и свиньи, в третьем - рабочие лошади. И окна, и вентиляция, и кормушки в помещениях для скота сделаны так, что не стыдно показать даже европейским гостям, не только соседним помещикам. Далеко за скотным двором вечно дымятся огромные кучи навоза, который время от времени батраки увозят на поля. А за этими кучами, в зарослях ольхи, чернеет старый покосившийся барак - общежитие батраков ясного пана Жестовского. Барак по самые подоконники врос в землю и так накренился в сторону болота, что кажется, вот-вот рухнет в смрадную, рыжую жижу. Старая расплющенная крыша съехала набок, как рваная шапчонка столетнего деда.
Когда-то здесь стояла кузница. Но случился пожар, и кузнец построился в другом месте, над дорогой в Морочну. А обгоревшую кузницу кто-то из батраков надстроил, кое-как покрыл и поселился. Через год к стене этой хаты другая семья пристроила себе комнатенку. И так постепенно старая кузня разрослась, как дикий пчелиный улей. Однажды, сговорившись, батраки покрыли свое строение сплошной соломенной крышей. Но это было так давно, что солома почернела и превратилась в труху. Поверх гнилой соломы появились заплаты из камыша, теса, дранки и всякой всячины. Словно кочки на болоте, росли на ней мхи, бурьян и даже конский щавель. Издали она казалась прикрытой детскими одеялами из разноцветных лоскутьев. А на углу, на почерневших и потрескавшихся стропилах, свил себе гнездо аист. И хотя крыша в этом месте протекала, батраки не стали ее чинить, чтоб не спугнуть птицу, приносящую счастье.
Не лучше кровли выглядят и стены барака. Года четыре назад сгорела почти вся южная стена. Пожар потушили, а стену заложили кирпичом-сырцом. И теперь она, как промокательная бумага, тянет вверх всю болотную сырость. Летом эта стена покрывается зеленоватой пушистой плесенью, а зимой - сплошным снегом, как окна в плохо топленной комнате.
Двора здесь нет совсем. С одной стороны под окнами проходит узкая, вечно грязная и захламленная дорога, а с другой окна смотрят в заплесневевшее, рыжее болото.
Перед угловым оконцем с глухой стороны дома сохранился след палисадничка - чья-то неудачная попытка украсить свою житуху. Плетня вокруг палисадника давно уже нет. Теперь на его месте буйно растет крапива. Под самым окном случайно уцелел куст канупря, самого печального, неприхотливого цветка. Да еще сохранилось два дерева. Большая раскидистая верба наклонилась над болотом. Кажется, что она стыдится нищеты людей, живущих в этом доме, и отвернулась, чтоб ничего не видеть. А рядом с ней стоит засохшая изуродованная черемуха. От корня ее поднимается зеленый отросток.
В этом палисадничке время от времени раздавался глухой мокротный кашель больной Олесиной матери, Антоси. Больная сидела на скамейке и, подперев щеку сухой морщинистой рукой, слушала песню, которую где-то за болотом пел одинокий девичий голос.
У поли бэрэза,
У поли кучерява.
Хто идэ, ны мынае,
Бэрэзу ламае…
Слушала больная эту песню и вспоминала, что и сама когда-то пела, что и у нее были когда-то веселые минутки. Да все прошло, все кануло, как давний, несбывшийся сон. Задумалась и не заметила, как подошла и прильнула к ней дочь.
- Мамуся! Я целых три злота выторговала за рыбу, - присев на корточки перед матерью, радостно заговорила Олеся. - На два злота сразу купила тебе масла, и злот еще остался. - Разжав кулачок, она показала мокрую от пота серебряную монету.
При матери Олеся всегда старалась говорить как можно веселее. А сейчас, когда ей казалось, что этот злот как рукой снимет болезнь, она щебетала особенно оживленно.
- Мамуля моя! Сейчас опять побегу к Грише за рыбой. А завтра чуть свет снова поплыву в Пинск и к вечеру привезу тебе лекарство. Я уже заказала.
- Э-эх, доня моя, доня, - глядя куда-то в одну точку через плечо дочери, вздохнула мать и закашлялась. - Уже не поможет мне и тысяча злотых. Ничто не поможет. Здоровье и молодость ни за какие деньги не купишь. Нет, не купишь…
Посмотрев в широко открытые, но какие-то отсутствующие глаза матери, Олеся вдруг вскрикнула:
- Мамочка! Почему ты так страшно смотришь?!
Мать обняла ее и, прижимая к себе, посадила рядом на лавочку. Она долго молчала, точно прислушивалась к едва уловимому шепоту старой вербы, потом заговорила тихо, устало:
- Не бойся, доченька, что я так смотрю. Это я на черемуху. Появился у нее отросточек. Да не долго ему красоваться…
- Пока не расцветет! А расцветет, сразу обломают, - сказала Олеся. - Да зачем ты про это думаешь?
- Как зачем? Это ж и твоя доля, - и, положив голову на плечо дочери, мать горько, беззвучно заплакала.
- Бронь боже. Бронь боже! Мамочка, что ты говоришь! Это неправда! - Олеся утешала мать, гладила ее по плечам, по голове.
Ветерок усилился, и верба начала помахивать своими длинными, седыми, как космы старухи, ветвями, словно хотела отогнать горе от Олеси и ее медленно угасающей матери. Немного успокоившись, мать вытерла кончиком платка слезы.
- Садись, моя ягодка. Я расскажу тебе про эту черемуху и про вербу.
Олеся села рядом и, чтобы не расплакаться, начала пристально рассматривать засохшую, почерневшую черемуху. Она представила себе это деревцо молодым и красивым. От каждого теперь уже высохшего сучка шла когда-то зеленая, кудрявая ветка. Весной, когда черемуха расцвела, одну ветку обломали возле самого ствола. Другую так просто отломить не удалось. Ее согнули, но она держалась крепко. Тогда, упираясь ногой в ствол, ее начали тянуть вниз. И вырвали вместе с толстым и длинным куском сердцевины. В эту трещину ветер набил земли, там поселились какие-то мохнатые, рыжие черви. С другой стороны дерева кто-то выхватил кусок коры шириной в солдатский ремень. А уж когда не осталось боковых веток, пришел, видно, кто-то длиннорукий и жадный, как Сюсько. Ухватившись за ствол, согнул деревцо в три погибели и отломил макушку. И все же черемуха каждую весну еще пыталась пустить новые ветки, расцвести и опять стать красивой, как и в первую весну. Но все ее усилия были напрасны. Наконец, ободранная, растерзанная, она быстро начала чахнуть. А увидев, что уже не подняться, пустила от корня отросток: может, хоть у него будет другая доля.
"Так вот почему мама говорит, что моя доля, как у этого отростка черемухи", - наконец догадалась Олеся. И под сердцем шевельнулось что-то холодное. Она вздрогнула и крепче прижалась к матери. Хотелось спросить, зачем же черемуха пустила на свет этот отросток, заранее зная, что судьба его будет такой же горькой, нескладной. Но она сдержалась, промолчала.
- Так слушай же, доченька. Эту вербу и черемуху мы с подругой посадили в один день. Как раз в первую весну после смерти твоего дедушки, когда я попала в этот барак. Посадили и загадали на счастье. Я и подруге советовала черемуху посадить, а она говорит: "Ты красивая, Антося, то и сажай черемуху. А я видишь какая рябая, так я посажу вербу".
- Кто это был, мамуся?
- Да Дунька рябая, что за Гирею.
- Рябая, а счастливая! - вздохнула Олеся.
- То ж старые люди не зря говорят: "Не родись красивой, а родись счастливой". Была б черемуха некрасивая да не цвела, жила бы себе, как верба: тихо и спокойно.
- Мама! - Олеся судорожно ухватилась за руку матери. - Неужели и я буду такая несчастная, как ты?
Мать отрицательно покачала головой:
- Нет, доченька! Ты будешь счастливее меня. Ты найдешь свою долю. Недаром же аист свил гнездо прямо над твоей постелькой. Только не доживу я.
- Мамочка, доживешь, доживешь! Ты скоро выздоровеешь…
Но мать, словно ничего не слыша, продолжала: - Потом Дунька вышла замуж за Ивана Гирю. А он же тоже был рябой и самый некрасивый хлопец. Ну, то не беда. Пожили они год. И нашел он кошелек денег. Кто его знает, одни говорят, украл, другие верят, что нашел… Поехали они с теми деньгами в Америку, чтоб разбогатеть. Да еще не доехали до самой Америки, а уже разбогатели. Опять, говорят, нашел. Вернулся, отхватил себе хутор за пять тысяч злотых, и живет теперь Дунька хозяйкою. А я не успела воткнуть ту черемуху, как Барабак пристал: "Работай у меня кухаркой". Говорит ласково, за руку держит и все усмехается. А я уже знала, чего стоит эта панская ласка. "Нет, - говорю, - не пойду, потому что замуж выхожу". "Замуж? Ну что ж, выходи. А в кухарки сама ко мне попросишься". Засмеялся так, что мне стало холодно, и ушел. Вышла я за Ивася, твоего отца. И рада: пришло мое счастье. Жили мы в хате его деда, в Коморах. Он в поле, я по домашности. Поля у нас было всего два морга, а жили мирно, хорошо. Да ни с того ни с сего Ивась мой в речке утопился: трех месяцев тебя не дождался. Мать его чуть не убила меня: "Это ты его со свету сжила!"
Только один человек на селе не верил, что Ивась сам утопился. Был у нас учитель, старый такой, рассудительный. "Нет, - говорит, - не сам он утопился, его утопили". И показал следы пальцев на шее Ивася. "Сперва, - говорит, - его задушили, а потом в речку сунули. А только как же узнаешь, чьи то были пальцы…"
Олеся смотрела на черемуху, слизывала с верхней губы горячие соленые слезы, но не шевелилась, чтоб не прервать рассказ матери.