Пора летних каникул - Олег Сидельников 4 стр.


Пулемет молчал до поры до времени. Едва солдаты поднялись, он обрушился на них злобно, свирепо.

Вновь поднялись солдаты. На этот раз пулемет молчал. На этот раз все было кончено, по-настоящему.

Гауптман выполнил приказ. Он сидел на пне и не радовался. У него осталось меньше роты. А было две. И каких солдат!

И Крамера нет. Фельдфебель лежал, выпучив глаза, под грязным русоволосым крепышом, совсем еще мальчиком. В боку мальчишки торчал ножевой штык. А Крамер показывал всем любопытным изорванное черное горло.

Молодой офицер тяжело поднялся, подошел к разбитому пулемету. Возле него, уткнувшись лицом в траву, лежал оборванец. На спине его чернело кровавое пятно, трава вокруг полегла. Вцепившись в ручки "максима", уронив голову на плечо, молчал черноволосый солдат. Казалось, он на минутку заснул, а как придет в себя - рубанет очередью. Рядом - грязные окровавленные бинты.

Гауптман пнул солдата ногой, и тот опрокинулся на спину, показав страшную дыру вместо глаза.

- М-м-м!.. - застонал мертвец.

Вздрогнув, гауптман попятился, солдаты, толпившиеся возле него, - тоже.

Стонал не мертвец. Стонал тот, что рядом - худой и узкоплечий. Вот он с трудом поднял голову, заросшую грязно-желтыми волосами, и уставил на гауптмана мутные от боли глаза.

- Хенде хох… - Он вроде бы спрашивал разрешения - тихо, чуть слышно.

Гауптман не отреагировал, только махнул рукой, словно отгоняя назойливую муху.

- Хенде хох, - вновь еле прошевелил губами русский и вытащил из-под себя немецкую гранату.

Взрыв разметал солдат. Но - ирония судьбы! - гауптмана лишь сшибло с ног, а русский и вовсе не пострадал. Он пристально смотрел на красивого офицера. В его глазах гауптман прочел многое: ненависть, злобу, обиду и даже, как показалось ему, сожаление. Гауптман схватился за левый бок, вырвал из кобуры пистолет и суматошно, охваченный паникой, не целясь, выпустил всю обойму.

Русский тихо опустил голову.

…Небольшой лесок на левом берегу Ингульца укрыл батальон.

Комбат распорядился выжать обмундирование. Затем приказал выстроиться в две шеренги.

- …Тринадцатый неполный! - откликнулся последним хриплый тенорок.

- Так, - констатировал старшина, расправляя под портупеей липнущую к телу гимнастерку. - Вырвались, стало быть. Вырвался батальон! Раненые - два шага вперед.

Шагнули обе шеренги. Комбат смутился. Нашел о чем спрашивать!

- Так вот, товарищи бойцы, - негромко сказал комбат. - Будем прорываться недалече, к Днепропетровску. Ясно? Прорвемся! Ясно? Видели сегодня ребят, - что танкам дали? И этих… пулеметчиков. Кто жив останется, фамилии тех бойцов - по команде. К награде. Ясно? Кто их фамилии знает?

Батальон молчал.

- Никто не знает?

- Так ведь батальон сводный, товарищ комбат, - произнес кто-то с вологодским "о"- круглым, вкусным, как бублик.

- Кто танки подбил, а?

После молчания вологодец вновь проокал:

- Так ведь кто их знает? Один вроде бы русский, другой вроде бы кавказский человек, а не очень похож. А мальчонки-пулеметчики… Одного Глебом прозывали, другого Юркой, третьего и не разбери как… Влен… Валюн, чудно в общем.

- Вы мне фамилии, фамилии положьте. К награде же их надо! - Комбат сжал кулаки.

- Пирожники они, - послышался голос. - Они все о пирожных переживали.

- Как вы их звали - дело десятое! - Комбат страдал. - Где список личного состава батальона? Ах, да, разорван вместе с писарем… Братцы, ну вспомните! Нельзя же так…

Батальон угрюмо молчал.

- Ну же!..

Батальон пробивался на восток. Кончился лесок, началось жнивье. В тихом небе висели сумрачные облака. Пшеничные скирды высились, словно незамаскированные доты.

Изредка взлетали немецкие ракеты. Они прижимали батальон, вдавливали в землю, а когда гасли, батальон поднимался и шел, шел на восток.

Он прорывался к своим.

К своим прорывался батальон и еще два полка. Полки бережно нес в своем "сидоре" комиссар батальона сержант Мчедлидзе.

Люди шли, шли…

А комбат мучительно думал: "Эх, фамилии бы этих ребятишек! Дурень я… не спросил. Как же доложить о них, кто они такие, а, товарищ старшина? Кого ты на смерть оставил, товарищ комбат? Кого?.."

Просто парнишки

Перед отчизной наша жизнь чиста,
Войну не просидели мы в подвале.
Мы только год носили паспорта
- И сами военкому отдавали.

Николай Старшинов

Сегодня самый счастливый день в моей жизни! Мне исполнилось семнадцать лет. Подумать только! Еще вчера было шестнадцать, а сегодня уже семнадцать. Через год я смогу даже голосовать, курить, если захочу… И мне никто ничего не сможет запретить. Хочешь заказать в ресторане водки? Пожалуйста, Юрий Антонович. Жениться? Прошу вас в загс, Юрий Антонович. Хотя насчет жениться - это, конечно, глупо. Я, наверно, никогда не женюсь. Очень мне надо!

Какая чушь лезет в голову. Жениться! Это оттого, что я немного пьяный… Чудесный день. Семнадцать лет, и мне сегодня вручили аттестат об окончании десятилетки. Здоровенный такой лист бумаги, похожий на ватманскую, но только с блеском, а на ней разные золотые гербы, золотой кант и всякие там печати. Как икона… Нет, не то. Он чем-то напоминает мне бабушкин самовар с медалями - такой же солидный и блестящий… Подумать только, что в прошлом году я хотел застрелиться из-за Лары Кузиной! В Ростове. Не было пистолета. А вешаться, топиться или под трамвай - глупо. Теперь-то я понимаю, что и стреляться из-за Лары тоже глупо. Я ж ее не люблю. Я это понял, когда из-за нее отстал от поезда Эривань - Москва. Он идет через Ростов, и папа взял билеты. Поезд должен был стоять сорок пять минут. Но он опаздывал, а я не знал об этом. Он стоял на втором пути, а я и об этом забыл. Мы с Ларой сидели в огромном шумном зале, несли всякую околесицу: "Я тебя никогда не забуду. А ты?" И наоборот.

Три месяца учились вместе - ни слова. Лишь за день до отъезда я отважился прийти к ней домой - возвратить "Швейка". Мать Лары - хорошая такая тетка! - угощала меня варениками с вишней. А отец мне не понравился, хоть и крупная военная шишка. Только и знал, что спрашивал: "Ну что, браток, скоро в армию, а? Гречневую кашу любишь?"- и смеялся.

Хотелось объяснить ему, что, когда я кончу школу, мне будет семнадцать, а не семнадцать и восемь месяцев. Я поступлю в Московский театральный институт и получу отсрочку. Но я боялся сказать. Вдруг он начнет кричать и ругаться оттого, что я не хочу есть гречневую кашу.

За то, что я возвратил, не зажал "Швейка", Лара пошла меня провожать. И вот мы говорим: "Я тебя никогда не забуду…" Папа сидит в вагоне, караулит вещи, а поезд стоит - его в окно видать. За пять минут до отхода мы вышли на перрон. Тут только я сообразил, что поезд хотя стоит, но он какой-то не такой, и таблички с маршрутом у него совсем другие. Он, оказывается, недавно подошел и загородил второй путь. А мой поезд ушел, сократил из-за опоздания стоянку.

Все это мне объяснил железнодорожник в красной фуражке, а потом спросил:

- А тебя не Юрой звать?.. Хм… Все ясно. Когда сорок первый отправлялся, на подножке мягкого вагона болтался мужчина в кожаном пальто и орал не своим голосом: "Юра!.. Ю-уура!" Все ясно, идем к дежурному по вокзалу.

Но идти я не мог. У меня словно сердце остановилось. И ноги к перрону приросли. Первый раз в жизни я оказался без отца. Меня охватил такой ужас, что я забыл обо всем на свете и, кажется, даже пустил слезу. Мне бы позвонить дяде Шуре - начальнику Ворошиловской железной дороги, ведь именно у него мы и жили в Ростове, пока папа монтировал на "Ростсельмаше" какие-то агрегаты. Но меня повели к дежурному, и я пошел, ничего не соображая. Только слышал сбивчивые слова Лары и как-то не очень сильно ее любил.

Дежурный по вокзалу дал на следующий перегон телеграмму - успокоить моего папу. А меня зачем-то втиснули в дачный поезд и повезли в Таганрог. С Ларой я толком не попрощался не до нее было.

В дачном поезде пришел немного в себя. Купил два эскимо, съел и понял, в каком ужасном положении нахожусь. В одном пиджаке, и брюках "гольф", один, а в кармане (и зачем только я покупал эскимо!) два рубля восемьдесят копеек. И неизвестно, что мне теперь делать в Таганроге? Меня туда просто спихнули. А все из-за Лары. Дернуло ее меня провожать!

Приехали в Таганрог. Меня здесь почему-то сразу узнали, посадили в другой поезд, о котором говорили, что он очень быстро идет, - курьерский. Правда, моего поезда он все же не догонит. Разница в четырех часах.

В купе было пусто. И это хорошо. Дело в том, что мне впервые пришлось голодать. Оставшиеся деньги я боялся тратить, хоть из ресторана буфетчики без конца таскали корзины со сдобой. Когда становилось невтерпеж, шел в уборную и пил из умывальника мутную воду.

В Харькове я, наконец, ясно понял, что Лара - обыкновенная, ничем не примечательная девочка. Курносая, с жидкими косичками.

Вышло это так. Выскочив на мозглый ноябрьский ветер, я купил желтый, с небольшую дыню, огурец, кусок хлеба и полкило ливерной колбасы - серую кишку, набитую подозрительным фаршем. Можно было бы купить и хорошей колбасы, но я решил сэкономить рубль.

Сэкономил напрасно. Рубль я этот впопыхах потерял, так как боялся опоздать на поезд. И вот, Попробовав ливерки, огурца, который вздохнул и брызнул в лицо тухлой жижей, когда я его укусил, я живо представил золотистый белужий бок, паюсную икру в голубой банке, седую от выступившей соли колбасу салями, хрустящие французские булочки!.. Все это осталось у папы. А мне приходится давиться ливеркой. За что!

Тут-то я и увидел мысленно: вздернутый носик в крупных веснушках и косицы, как у киноартистки Франчески Гааль… нет, не Гааль. Косицы как у Любовь Орловой в "Веселых ребятах".

Увидел - и понял все.

Папа встретил меня на перроне. Он похудел, осунулся, но не ругал. Только посмеивался надо мной. Хороший у меня папа. Даже в детстве он меня пальцем не тронул. Правда, два раза он меня довольно сильно отколотил - и как раз не за то, за что следовало бы. Но больше уж пальцем не трогал.

Мой старик - парень что надо. И мама - дай бог каждому. И Вообще наша семья особенная. Все живут как? Как все. А мы - нет. Родили они меня поздновато. Вот в чем Вся штука. И трясутся. Если спросить о моем местожительстве - Ленинград. На Фонтанке живем, против цирка Чинизелли. Но лично я жил там постоянно до восьми лет. А потом все больше с папой по стройкам гонял. Да и мама частенько ездила с нами. Только вот бабушка квартиру караулит.

Учителя было взъерепенились, мол, гонять мальчишку по школам антипедагогично, мол, еще гениальный Песталоцци, еще великий Ушинский предостерегали Юрку Стрельцова, меня то есть, против летания из школы в школу. Конечно же, великие педагоги не имели в виду именно меня, но менее гениальные учителя представляли все в таком свете, будто бы те толковали лишь обо мне - и никаких гвоздей.

Слава аллаху, папа - человек с головой. Ничего, рассудил он, пускай парнишка поездит. Это полезно: жизнь понюхает, характер закалит, с людьми научится сходиться.

Так он решил. А мама всегда и во всем с ним соглашается. Папа для нее авторитет, и Песталоцци перед ним слабак. Мой старик - сила, о нем даже иностранные инженеры говорили: "О-о!.. Герр Стрельсофф есть вундерспец… как это есть; по-рюсски… на ять".

Толковый парень. Но меня-то он не проведет. Я хорошо понимаю, что все его разговоры насчет закалки характера и нюханья жизни для отвода глаз. Просто он даже самому себе не хочет признаться, что здорово любит сыночка.

Как бы то ни было, а решил он толково. Поездил я по Союзу, насмотрелся и даже пользу извлек: в Хабаровске провалился по алгебре, но не очень-то убивался - зашел на почтамт, переправил в дневниковом табеле "двойку" на "пятерку" и внизу, прямо по печатям, собственноручно написал: "Переводится в девятый класс".

Возвратился в Ленинград - приняли в девятый, даже не пикнули. Здорово?

Конечно, это смахивает на мошенничество. Однако я рассудил здраво: переэкзаменовка огорчит папу и маму; лучше уж я самостоятельно подзубрю алгебру.

И, между прочим, честно подзубрил. Сейчас у меня в аттестате "пятерка". Настоящая. Все "пятерки" - и все настоящие. Если не считать "пятерки" по химии. Не лезет мне что-то в голову органика. Пришлось на экзамене вырвать страницу из учебника.

Вернее не я вырывал - Броня Лозовская. Со мной в классе учатся (учатся! Теперь надо говорить - учились) сестры-близнецы - Мина и Броня. Смешно, верно? И похожи - не разберешь! Друг за друга экзамены сдавали. Так вот, Броня меня и выручила.

Об этом я и вспомнил сегодня.

На выпускном вечере очень было хорошо. Речи говорили, пили трехградусное шампанское "Москва" (и потихоньку дули портвейн, и даже слегка напоили им нашего доброго Льва Ивановича, классного руководителя), танцевали вальс и линду.

Витьке Зильберглейту портвейн стукнул в голову. Витька потребовал слова. Пустил слезу и, наверное, с полчаса убеждал всех, что твердо решил никогда не покидать стен родной школы, учиться в ней, как он выразился, "до последней капли крови, всю сознательную з-з-з-ж-жизнь".

Потом толкнул речь какой-то дядя из гороно. В верхнем карманчике его пиджака торчало четыре авторучки. Дядя блестел лысиной и железными зубами, держался этаким другом детей, то и дело с чувством восклицал: "Товарищи!" Слова и предложения выскакивали из него гладенькие, подогнанные одно к одному. Когда у него кончился завод, раздались хилые, я бы даже сказал, жалостливые аплодисменты. А между тем человек этот ничего обидного не говорил. Напротив, он вдохновлял нас на трудовые дерзания, призывал учиться, учиться и еще раз учиться, доказывал, что нам песня строить и жить помогает, называл аттестат путевкой в жизнь, выражал уверенность в том, что новые кадры советской молодежи (он именно так и говорил - новые кадры советской, молодежи) с комсомольским задором и с комсомольским огоньком… и так далее.

Иссякнув, лысый немного удивился жиденьким хлопкам, сделал скорбное лицо и с этим лицом вскоре исчез. А я пошел в свой класс, посидеть за партой в последний раз. Там я и застал Броню. В классе больше никого не было, и она сидела за моей партой.

Я сел рядом. Она вздохнула, и я поцеловал ее в щеку. Сам не знаю, зачем я это сделал. Просто вспомнил, как она помогла мне сдать химию. Потом поцеловал ее в губы, и она заплакала.

Я испугался - еще пойдет жаловаться. Но она не пошла. Она поцеловала меня в лацкан пиджака и сказа-ла, что это - на всю жизнь.

И я опять испугался. А Броню словно прорвало. Оказывается, она меня любит, оказывается, я красивый и все девчонки сходят по мне с ума. Потом она долго допытывалась, точно ли я знаю, кого люблю: ее или Мину, а если ее, то почему ее, ведь Мина и она - все равно.

Это было уж слишком. С чего вдруг она взяла, что я ее люблю? Но отказываться тоже было глупо: зачем же тогда я ее поцеловал?

- Броня, - сказал я как самый последний донжуан, - я тебя люблю, и кончим на этом разговор. Поступай со мной в театральный…

Тут уж я прямо-таки оцепенел. Броня - в театральный!

- Дурак, - сказала она, - во мне сорок кило, и из них, наверно, половина - веснушки. Ты Онегин и дурак.

Мне стало стыдно, кровь прихлынула к щекам. Но надо же было как-то выкручиваться. И тогда я сказал:

- Ты ничего не смыслишь в театре. Будешь играть мальчишек и комических старух…

Броня уставила на меня круглые глаза и вдруг заревела по всем правилам, так, что на ее всхлипывания забежал в класс Глеб. Он спросил: в чем дело? И я объяснил, что Броне, как Витьке Зильберглейту, захотелось учиться в школе до гробовой доски.

Глеб сел рядом и тоже стал тосковать. А я сидел и радовался: раз она назвала меня дураком, то пусть и не поступает в театральный. Пусть себе топает на свой физмат.

Мы сидели, молчали. Вдруг Глеб спросил меня:

- Слушай, Юрка, а зачем я учился? Зачем мне знать бином Ньютона и решать задачи на тела вращения? Я что-то плохо понимаю. Калий, натрий, серебро - одновалентное добро… На что мне это? Какого черта я учил Плиния по-немецки, всякие его "Дер Ауебрух дес Везув"? На кой ляд мне знать, что квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов?..

Он еще много задавал разных "зачем", а я ничего не мог ему ответить. И в самом деле, Глебу все это решительно ни к чему. Глеб - мой лучший друг. Он удивительный парень. Прежде всего - он циркач, акробат-прыгун высокого класса. Работает в цирке с шести лет. И отец его циркач, и дед был циркачом, и прадед. Глеб зарабатывает больше тысячи в месяц, а в позапрошлом году его наградили орденом "Знак Почета"- пятнадцатилетнего пацана! Этот орден помогает ему получать хорошие отметки: учителям неудобно ставить "двойки" и "тройки" орденоносцу. Глеб зверски способный и здоровый, как бык. Мускулы у него тренированные, железные. Я познакомился с ним в Казани. Тогда шла итало-абиссинская война. В наш класс привели "новенького"- небольшого роста, зеленоглазый, крепкий. Такой славный парнишка, и не робеет, главное.

На перемене Иноят Фасхутдинов - верзила и хулиган, известный всему городу, - приказал новичку:

- А ну-ка, ты, шмокодявка, подойди ближе. Новичок прищурил глаза.

- Тебе говорят! Ближе. Гони полтинник. Новичок подошел к Инояту, и Иноят вдруг взлетел на воздух, взвыл и брякнулся на пол, а новичок кинулся на него, по-особенному скрутил ему руки, и Иноят заорал, как резаный.

- Понятно? - тихо спросил новичок и вдруг, рассмеявшись, легко выжал на парте "стойку". - Понятно? - повторил он и стал поднимать одуревшего от стыда и боли Иноята с пола. - Забудь о полтинниках. И вообще забудь…

И я полюбил Глеба на всю жизнь. Здорово мы с ним подружились. Виделись, правда, не часто, больше переписывались. А вот здесь, в Запорожье, встретились. Глеб нервничает, не привык он полгода в одном городе торчать, а надо - десятый класс все-таки.

В мае начался летний сезон; Глеб учился, работал, готовился к экзаменам. Трудно ему приходилось. Утром - в школу, затем репетиция, возня с учебниками, вечером - в цирк; домой возвращается в час-два ночи, а в семь уже будильник заливается. Но Глеб никогда не жаловался. Лишь однажды признался мне, что больше всего ненавидит телефонные звонки - они ему напоминают будильник.

Чудак-человек! При чем тут телефоны? Но у Глеба всегда все навыворот, логика у него особенная. Например, он утверждает, что я нетипичный советский парень, поскольку я скептик по натуре и маменькин сынок. И он, Глеб, тоже, мол, нетипичный.

- Я, понимаешь ли, Юрка, - твердит он мне, - взрослый, поскольку взрослый - это тот, кто работает. К тому же и комсомольцы мы липовые балласт, так сказать. Некогда мне комсомольскими делами заниматься. Ну а ты… слишком много ты воображаешь, будущую Сару Бернар из себя корчишь. И вообще жареный петух тебя кое-куда не клевал.

- Ну так как же насчет Плиния? Зачем я его учил, да еще по-немецки? Почему не по-еврейски? - это все меня Глеб донимает. Но я привык к его фокусам. Сижу за партой, помалкиваю.

Тогда он пристал к Броне. Она сказала:

- А какая разница? Что по-немецки, что по-еврейски - это почти одно и то же.

Назад Дальше