– Не будь Сулль вашим братом, – медленно говорил городничий, – вы бы тоже пошли с оружием на Колу?
И лопарь погодя перевел:
– Сын не должен перечить своим родителям.
– Они против грабежа были?
– Войны, – перевел лопарь.
– Это войной хотели назвать?
Лопарь перевел, и брат Сулля глянул на Шешелова, кивнул.
– Если бы колян не было, Сулль, может, и сейчас жив был. – Лопарь будто сам испугался сказанного, перекрестился.
– Так, – лицо городничего посуровело. – Это уже яснее. – И спросил Герасимова: – Он верно все переводит?
– Верно, – Герасимов лопарю улыбнулся. – Мы ведь давно знакомы.
– Тогда скажи своему хозяину: коляне тут есть и будут. Пусть это помнит. И еще скажи: нам сдается, он знает – его брат утонул не просто, – да сам многого опасается.
– Против Сулля кишка тонка, – подхватил Афанасий.
– Это не надо переводить, – поспешно сказал благочинный. – Не надо.
– Вам не понять нашей жизни, – вскоре сказал лопарь. – Не судите и будете несудимы. Мы сами уж.
– Вы сами, верно, – сказал городничий. – А жаль...
– Не надо про это с ним, Иван Алексеич, – попросил благочинный. – Поминки все же. Пусть только добрые слова будут.
Городничий замолк, опустил глаза. Сказал покорно и тихо:
– Пусть.
– Пообещайте ему бумагу охранную, – сказал Герасимов.
– О родителях лучше, – сказал благочинный.
Городничий поднял глаза, смотрел на брата Сулля, на лопаря.
– Ваши родители, вы сказали, против войны с нами. Значит, Сулль не нарушил их волю, когда пришел в Колу. От этого он стал сыном не только им, но и вашему городу. Он спас его честь. И совесть ваших сограждан. Он был против крови, слез и горя. Вы когда-нибудь это поймете... Вам мы желаем быть похожим на брата. Чтобы вас знали в Коле как честного человека. Чтобы вы были желанным гостем у нас, а не ставили шхуну за три версты. Кстати, бумагу охранную вы получите. Берите свой товар без боязни. И если еще в чем будет нужда, можете приходить. С миром только.
– Да, с миром, – подтвердил благочинный. Он подождал, пока перевел лопарь, и добавил: – А Сулля мы в Коле помянем. Так и родителям передайте. И горькую выпьем, и слово доброе о нем скажем. И панихиду отслужим, и в синодики поминальные имя его запишем.
...К утру, когда солнце у самых варак было тусклое, подул ветерок. Норвежская шхуна ожила сразу: торопливо забегали в незнакомой одежде люди, полезли на мачты. Чужой, непонятный говор, выкрики, суета. Андрей наблюдал, как шхуна снималась с якоря. Он так и не спал короткую ночь: бродил по шхуне, подолгу стоял у борта, глядел в темноту воды, прощался с Суллем.
Шхуна хорошо слушалась руля. Развернулась уверенно к северу, паруса наполнились ветром, и уже берега пошли тихо назад. По воде распластались от варак тени, длинные, до другого берега. Там верхушки варак были освещены. Андрей привалился к борту, смотрел за корму: Кола уходила все дальше. Она тоже была под солнцем. Спят там сейчас. И Нюшка спит.
Вечером с нею при всех прощались. Она подала котомку ему, про пирог говорила рыбный, сухари, чай, полотенце отдельно с мылом. И тревожно, не голосом уже, глазами только спросила: "Вернешься? Не задуришь?" Мгновеньем всплеснулась радость: "А как же?" Чуть спьяну не шагнул обнять Нюшку, но она поняла, отошла сразу, ладная и красивая. Лишь глаза залучились к нему на миг смехом: "Но-но! Это я так просто!"
Стоя теперь у борта, Андрей глядел вдаль на Колу. Про себя улыбался: "Да, чуть при всех не натворил спьяну".
Когда лопарь и брат Сулля ушли к городничему за бумагой, Андрей с Афанасием и Никитой еще помянули Сулля – Афанасий смутил. У погреба во дворе он открыл западню, сел, свесил ноги и сидел понуро со штофом. Похоже, оставшейся от застолья водкой он один поминал Сулля. На коленях хлеб лежал, рыба сушеная. Однако позвал он Андрея еще непьяно:
– Выпей со мной, – он будто устал сильно.
Андрей опустился рядом. У погреба было тихо, сумеречно, земля теплая. Пахло навозным сеном, скотом.
– Неловко, поди, тут. Поминки все же.
– А ты не судачь. На поминках лучше молчать. Сиди, пей и молчи. – Афанасий налил ему в чашку, отломил хлеба. – С усопшими надо душой говорить. Людность – она хороша на свадьбах...
Андрей тоже так думал. А если уж говорить на поминках, так надо было сказать про Сулля. Пусть каждый бы что-нибудь тихо вспомнил. Нашлось бы хорошее. Вот бы и погрустили. Андрей сел поудобнее, спустил ноги в погреб. Оттуда тянула сырая прохлада снега. Они с Афанасием набросали в марте его, когда Андрей вернулся из-под ареста. Бросали весело. Афанасий рассказывал про Смолькова ему, про Сулля.
Водка была теплая. Они выпить успели и раз, и два. Потом подошел Никита. Постоял, посмотрел на них.
– Дожили, – сказал с укором. – За столом не хватило?
– Садись с нами, – позвал Афанасий. – Выпей.
– Пошли уж в дом тогда.
– Людно там. А здесь мы помянем тихо.
Никита тоже сел с ними. Взял чашку, перекрестился.
– Царство небесное Сулль Иванычу.
– Ага. За светлую его память. Такого помора сжили. – Афанасий сжал губы, крутнул головой. – Тебе, Андрей, как?
– Налей.
Они сидели втроем у погреба во дворе, пили теплую водку, ели хлеб и сушеную рыбу, молчали. Время будто остановилось.
"Нет, я не стал бы руку себе рубить, – думал Андрей. – Чего ради? И Сулль бы не стал, хоть и любил он деньги. Он честно бы захотел играть. Наверно, потому и неудачником был. Все разрывался на две части. В арестантской тогда утешал меня, а сам грустный. Никогда таким раньше не был. Обняться попросил: "Все хорошо будет, я верю". Чувствовал, что прощается? Знал, что, может, последний раз? И поехал. Подумаешь – рука за наследство?! Сулль жизни не стал беречь, а деньги брату оставил".
– Судно чужое, – тихо сказал Никита. – Ты смотри, Андрей, в оба там. Как колянин с ними идешь.
Андрею неясно было, куда смотреть надо в оба, но по тому, как вскользь сказал Никита и как молча кивнул Афанасий, понял: ему оплошать не велено.
– Бахилы мои наденешь. И дождевик, – сказал Афанасий.
– Зачем?
– Велим. И нож не забудь. Пусть тебя сохранит.
Никита кивнул:
– Дело он говорит, – и посмотрел на штоф. – Чего обратно ставить? Допьем да помянем Сулля.
– Помянем, – сказал Афанасий.- Андрею пора уж.
На заливе ветер крепчал, шумел в снастях. За бортом плескалась вода. Судно хорошо шло. Варака слева вставала стеной, голым костистым боком тянулась к светлому небу. Когда впервые везли их в Колу, Кузьма Платоныч красочно про нее рассказывал. Сколько минуло с тех пор? Здесь же шли потом на акулий лов. По заливу вараки стояли в золоте. А возвращались в обледенелой шняке, и вараки были в снегу.
Хоть и немного прошло с тех пор, а многое изменилось. Одно неизменным осталось. Андрей по-прежнему ссыльный и крепостной. Не будь этого, пал бы в ноги Анне Васильевне, Никите и Афанасию... Пал бы, да не падешь! Нюшке только один позор будет: ссыльный и крепостной.
За корму уходила варака с костистым боком. Громадная кряжистая гора из камня бросала тень через весь залив, а дальше по створу стояло солнце. И снова на память пришло поверье: кто не имеет тени своей на поминках, тому жить осталось недолго. А такой вараке хоть откуда посвети солнце, всегда тень будет. Вчера за столом у Лоушкиных тени имели все. От рюмки Сулля она вся в бликах. Не зря Сулль жил. Осталась светлая тень – память. И ее не отнять.
В неподвижности затекло тело. Андрей распрямился, повел плечами, заметил: прочно стоит на палубе. В сапогах Афанасия, дождевике, с ножом у пояса почувствовал себя ловко, ново для самого себя. Подумал, что уверенность не от силы в плечах. И, конечно, не от сапог. Он стоит здесь от имени Лоушкиных, колян, сам как колянин и еще как друг Сулля, которого он всегда будет помнить.
76
В начале июня пришел нескончаемо-длинный день. Солнце каталось теперь над Колой утром, вечером, ночью. Даже небо выгорело от его света. Синева, что была по весне, слиняла. Звезды выцвели и исчезли, а луна когда и показывалась, то тоже белесой была: вот-вот совсем растворится на светлом небе.
А земля прогрелась в округе и распахнулась: на вараках в тени кустов, на лугах в травяной поросли зацветали ягодники.
В июне, в парную от солнца ночь, когда в Коле даже воробьи спали, смертельно ранили Пушкарева.
За спиною у Колы-города, за горою Соловарака, места меж Туломой и Колой красивые. Кустарник высокий, поляны с травами и цветами, вода привлекали колян в праздники на гулянье. Сюда приходили семьями, устраивались в тени, с самоварами, играли в карты, горелки и просто спали в траве.
Осталось неузнанным, что в неурочный час Пушкарев в этих местах делал. Но шел он как будто в Колу. У самого выгона, у последних кустов, его кто-то укараулил: метнул сзади пожарный багор с древком, и, как копье, пущенное умелой рукой, багор с хрястом ударил в спину, сбил капитана с ног. Пушкарев закатался по траве, корчась; говорили, закричал так, что в домах на окраине Колы люди проснулись. Злоумышленник неувиденным убежал, а Пушкарев как-то выполз на выгон, где и лишился памяти. Его нашли там коляне, разбуженные криком, снесли в ближний дом, промыли рану, перевязали. Однако крови пролилось много, рана была серьезной, и капитан в чувство не возвращался.
Шешелов об этом узнал, когда пришел на кухню позавтракать. Выспавшийся и благодушный, в свежей рубашке, он успел лишь повесить мундир на гвоздь, как в дверь не вошел, а словно втиснулся боком исправник. Показалось, сейчас он повалится в отчаянии на колени.
– Что? – не выдержал Шешелов.
– Батюшка, Иван Алексеевич, не выдай, ради Христа! – Исправник сжимал руки, и даже глаза его, похоже, тряслись. – Беда случилась.
По приезде с границы исправника как подменили. Он стал почтителен, исполнял аккуратно все, в разговорах не суперечил. То ли губерния так ему повелела, то ли сам поджал хвост, но даже про суд стариков не донес по службе. Однако все у них не настолько, чтобы: "Иван Алексеевич, батюшка..."
Спросил, сдержав нетерпение:
– Какая еще беда?
– Пушкарева почти порешили.
Дарья всплеснула руками, ахнула тихо и замерла. А Шешелов сразу подумал страшное: напали. Всплеснулась тревога. Кто же? Британцы? Французы? Соседи балуют? Оглянулся в окно растерянно. За окном трава залита солнцем. У каменной церкви пасутся козы. Ребятишки играют в бабки. Мирно все, тихо.
– Что Пушкарев? Не молчите же!
– Багор в спину ему метнули...
Дарья снова ахнула сердобольно, а Шешелов вспомнил, что он остался один: уплыл в Архангельск Герасимов, уехал в погосты лопарские благочинный – крестить родившихся за зиму, отпевать умерших. Случай с Пушкаревым – это беда. И повысил голос:
– Не тряситесь! Лазутчики его?
У исправника округлились глаза, он понял, чего больше всего опасался Шешелов, и обрадовался тому, что понял, замотал отрицательно головой:
– Нет-нет-нет! Не похоже. В магазины нынче пришли лопари с верховья. В Туломе тихо.
– Кто же тогда?
– Не ведаю, Иван Алексеевич.
Вчера за обедом Пушкарев говорил уверенно:
– Кола стоит не у моря. Корабли военные не страшны. Ни один парусник не решится подойти к городу: и течение большое, и фарватер знать надо. Любой капитан побоится, при всех его пушках: упадет ветер, и корабль станет мишенью для стрелков с берега. Но десант на гребных судах возможен. Этого нам ежечасно следует опасаться.
Шешелов слушал его, соглашался с ним, думал: "По заливу посты, подадут весть про гребные суда. А вот по Туломе, если соседи..."
Теперь подумалось раздраженно: "Неужели-таки соседи?" Спросил исправника уже тише:
– Где сейчас Пушкарев?
– В слободе лежит без памяти. В домишке одном.
Шешелов тревожно потянул носом, оглянулся в сердцах на печь.
– Дарья! Опять блин сгорел!
Дарья всполошенно метнулась к печи, выдернула дымящуюся сковороду. Шешелов покосился тоскливо на яичницу, морошку к чаю, горячую грудку блинов на столе. А только что казалось, что день спокойным и деловым будет: позавтракать, думал, принять чиновников и пойти посмотреть, как проводит ученья с милицией Пушкарев, – он сам об этом просил, и это было приятным. И еще хотел поспать немного, а потом, под вечер, сходить с удочками. Давно уже собирался: хотелось горячего пирога со свежей рыбой.
Шешелов снял со стены мундир, надел, пощупал в карманах кисет, трубку.
– Дарья! Чиновники пусть обождут приема. Я схожу к Пушкареву! – И добавил исправнику: – Проводите меня.
В слободку идти через весь город. Шешелов уважительно отвечал на поклоны встречных, сам с досадой и огорчением все время думал: "Исправник не понимает. Такое ранение – это тебе не просто. Скорее всего, соседи балуют. Сейчас лето. Норвежские лопари у кольских бывают, кольские у норвежских. Кто поручится, что соседи лазутчиков в Колу не присылают? Могли последить. Но норвежцы, по слухам, в Колу больше не собираются. И брат Сулля говорил: не придут..."
Шешелов помнил – бумагу на Мурман он писал для норвежца сам. Чтобы любой помор мог прочесть, буквы выводил четко: пусть акулий товар отдадут. С удовольствием подписал письмо, на Герасимова глянул, на благочинного, на норвежца. Подышал на печать и притиснул ее к бумаге.
– Так-то лучше оно, – сказал как в итог. – С миром.
– У вас вовремя стали ставить столбы, – перевел лопарь.
Это была заслонка прочная, обозначенная земля. Значит, надежды на пограничные знаки оправдались. И Шешелов за такое признание мог бы не только печать поставить, а даже что-то веселое на бумаге нарисовать. И красками разукрасить.
– Да, границу мы обозначили. – И подал письмо. – Для себя и для вас.
Норвежец спрятал письмо за пазуху, а лопарь перевел:
– Это все оценили. Голоса многие стихли.
Благочинный зашевелился на стуле:
– Еще бы не оценить! – Он сделал движение, будто хотел подтолкнуть Герасимова, а на Шешелова не глянул. И Шешелов вдруг увидел: они сейчас снова от него отдельно. Тогда согласились с ним, а остались при своем. Будто он их понудил. И снова возникли сомнения: а верно ли поступил? Если каждый раз отдавать землю, что же получится?
Да, тогда, после ухода норвежца и лопаря, осталась уверенность: сейгод нападения от них не будет.
Солнце стояло уже высоко. Было жарко. Шешелов расстегнул воротник мундира и снял картуз. Шел по мосткам вдоль улицы и присматривался к колодцам. Для питья коляне воду из Колы берут, но из колодцев сподручней для бань, огородов, скоту на пойло. И Шешелов отмечал про себя, какие веревки у колодцев, ведра, все ли колоды впрок залиты водой. Он вернется сейчас к чиновникам, он им скажет. Это и раньше было его заботой. А теперь, когда капитан... Ах, капитан, беда-то какая...
Шешелов искренне был расстроен. Пушкарева жалко было, хотя они много ругались с ним. Капитан любил перечить, был не сдержан в словах, язвил. Большой, умный, он заполнял собой кабинет сразу, злил Шешелова. Но он был деятелен, нетерпелив, не ленился и быстро соображал. Может, поэтому и пришелся по нраву Шешелову. А вначале была взаимная неприязнь.
Когда Пушкарев прибыл с обозом, неделя целая шла как в бреду. Страх за город совсем лишил Шешелова покоя. Иногда хотелось завыть от бессилия.
А капитан пил. Уходил утром из ратуши, вечером возвращался пьяный, бормотал что-то недовольно и ложился на диван спать. Назавтра все повторялось.
Шешелов несколько дней терпел. Но потом не сдержался: обозвал капитана пьяницей, укорял в бездействии, грозил донести в губернию, государю. Пушкарев нагловато посмеивался:
– Извольте! Сделайте милость! Донесите – и я буду преблагодарен. – И собирался опять уйти. – А то с городом вашим и меня зажарят, как поросенка к пасхе.
- Поросенка?! – Шешелова взорвало. – Вы давно выросли уже. Стали большим и толстым. А город не виноват, что власть по защите отдали пьянице, неумному человеку.
- Большим и толстым? – Пушкарев усмехался лениво. – Свинья, получается? Эх, господин городничий! Про защиту города вы не как офицер рассуждаете. Вы вельможа.
– Нет, – кричал Шешелов, – не вельможа! Я мужик! Хам! Быдло! Я, милейший, родом из крепостных. Я знаю цену земле и поту. А как бывший солдат – и цену крови, пролитой на войне.
У капитана глаза холодными стали, он трезво выпрямился:
– Вот вы и договорились: цену знаете всему, арифметику же не любите.
– Какую еще арифметику?