В его кабинете легкий шорох; он читает, размышляет, строит планы. Добьется ли он успеха? А если нет, что тогда? Незачем предполагать худшее, нас никто не проглотил; мы просто прозябаем на обочине уже не нашей истории, и Робер обречен на роль пассивного наблюдателя: что он сделает со своею жизнью? Я знаю, революция вошла в его душу, она стала его абсолютом: юность наложила на него неизгладимый отпечаток. В течение всех этих лет, когда он рос среди домов и жизней цвета сажи, социализм был его единственной надеждой; он поверил в него не из благородства и не по логике, а по необходимости. Стать человеком означало для него стать активистом, как отец. Понадобилось много всего, чтобы отторгнуть его от политики: бурное разочарование 1914 года, разрыв с Кашеном через два года после Тура, невозможность разжечь в социалистической партии былое революционное пламя. При первом же случае он снова включился в борьбу и теперь, как никогда, увлечен ею. Успокаивая себя, я говорю, что он далеко не исчерпал своих возможностей. После нашей свадьбы в течение тех лет, когда он отошел от активной деятельности, он много писал и был счастлив. Да, впрочем, был ли? Меня устраивало так думать, и вплоть до этой ночи я никогда не решалась доискиваться, что думает он сам, оставаясь с собой наедине: я уже не чувствую себя уверенной в нашем прошлом. Если он так быстро захотел ребенка, то наверняка потому, что меня было мало для оправдания его существования; к тому же, возможно, он искал реванша над будущим, на которое не мог уже влиять. Да, это стремление к отцовству кажется мне весьма красноречивым. Не менее красноречива и горечь нашего паломничества в Брюэ. Мы бродили по улицам его детства, он показывал мне школу, где преподавал его отец, и мрачное строение, где в девять лет он слушал Жореса; он рассказывал мне о своих первых встречах с повседневным несчастьем, с работой без надежды; он говорил слишком быстро и слишком отстраненно, потом вдруг сказал взволнованным голосом: "Ничего не изменилось; ну а я пишу романы". Мне хотелось верить в мимолетность его волнения; Робер был слишком весел, чтобы я могла заподозрить у него серьезные сожаления. Но после Амстердамского конгресса, в течение всего периода, когда он организовывал комитеты бдительности, я увидела, что он может быть гораздо веселее, и вынуждена была признать одну истину: раньше он с трудом сдерживался. Если он опять будет обречен на бессилие, на одиночество, ему все покажется тщетным, даже литература, в особенности - литература. Между 1925 и 1932 годами, с трудом сдерживаясь, он, правда, писал. Но это было совсем другое дело. Он поддерживал связь с коммунистами и некоторыми социалистами; он хранил надежду на рабочее единство и конечную победу; я наизусть знаю слова Жореса, которые он повторял при всяком удобном случае: "Человек завтрашнего дня будет гораздо сложнее и духовно богаче всех тех, кто известен доныне истории". Он был убежден, что его книги помогают строить будущее и что человек завтрашнего дня прочтет их, потому-то, разумеется, он и писал. Перед лицом перечеркнутого будущего это утратит всякий смысл. Если современники его уже не слушают, если потомки его не понимают, ему остается лишь умолкнуть.
И что же? Что с ним станется? Живое существо, превратившееся в пену, это ужасно, но есть судьба пострашнее: судьба паралитика, лишенного дара речи. Уж лучше смерть. Неужели когда-нибудь я дойду до того, что буду желать смерти Роберу? Нет. Такое немыслимо. На его долю уже выпадали жестокие удары, он всегда с ними справлялся, справится и теперь. Не знаю как, но он что-нибудь придумает. Не исключено, например, что в один прекрасный день он вступит в коммунистическую партию; разумеется, сейчас он об этом не думает и слишком резко их критикует; но предположим, их линия изменится, предположим, что кроме коммунистов не останется иных сплоченных левых сил, и вот тогда, спрашиваю я себя, вместо того чтобы бездействовать, не присоединится ли в конечном счете к ним Робер? Мне такая идея не нравится. Ему будет труднее, чем кому бы то ни было, подчиняться призывам, с которыми он не согласен. У него всегда были собственные мысли относительно тактики, которой следует придерживаться. Да и потом, сколько бы он ни пытался приспособиться к цинизму, я прекрасно знаю, что он навсегда сохранит верность своей старой морали; идеализм других вызывает у него улыбку, но своему собственному он не изменит и никогда не сможет смириться с некоторыми методами коммунистов. Нет, такое решение не годится. Слишком многое разделяет его с ними; его гуманизм иной, чем у них. Он не только не сможет больше писать ничего искреннего, но обязан будет вообще отречься от своего прошлого.
"Ничего не поделаешь!" - скажет он мне. Только что он говорил: "Одной книгой больше или меньше, какая разница?" Но думает ли он так на самом деле? Лично я придаю большое значение книгам, возможно, даже чересчур. Во времена моей собственной предыстории я отдавала предпочтение им, а не реальному миру: что-то от этого во мне еще осталось; книги сохранили для меня привкус вечности. Да, это одна из причин, заставляющих меня принимать творчество Робера так близко к сердцу: если оно погибнет, мы оба снова станем тленны, и впереди тогда ничего, кроме могилы. Роберу все видится иначе, но и он тоже далеко не образцовый борец, полностью забывающий о себе самом; он, конечно, надеется оставить после себя имя, имя, которое многое значит для многих людей. К тому же больше всего на свете он любит писать, это его радость, его потребность, его сущность. И отказаться от этого было бы самоубийством.
Что ж, ему останется лишь смириться и писать по заказу, другие это делают: другие, но только не Робер. На худой конец я представляю его себе борцом против воли, но писать - это совсем другое дело; если он не сможет выражать себя по собственному усмотрению, перо выпадет из его рук.
Ах, вот он тупик, теперь я вижу! Робер твердо придерживался определенных идей, и до войны мы были уверены, что когда-нибудь они воплотятся, станут реальностью; он не жалел сил, чтобы обогатить их и претворить в жизнь: а если предположить, что этого никогда не произойдет? Или взять гуманизм, который всегда отстаивал Робер, предположим, что революция свершится, поправ его? Что может сделать Робер? Если он будет содействовать строительству будущего, враждебного всем дорогим его сердцу ценностям, его деятельность абсурдна; но если он станет упорствовать, поддерживая ценности, которые никогда не станут реальностью, он превратится в одного из тех старых мечтателей, на которых сам ни в коем случае не хочет походить. Нет, при такой альтернативе выбор практически невозможен, это в любом случае поражение, бессилие; для Робера это означает умереть заживо. Вот почему он с такой страстью погружается в борьбу: он сказал мне, что ситуация предлагает ему шанс, которого он ждал всю жизнь, пусть так; но она же таит в себе опасность гораздо более серьезную, чем все предыдущие, и он это знает. Да, я в этом уверена, все, что я говорю себе, он говорит себе тоже. Он говорит себе, что для него будущее - это, возможно, могила, что он исчезнет в ней, не оставив следа, подобно Розе и Диего. И даже еще хуже: быть может, люди завтрашнего дня будут смотреть на него как на отставшего от времени, будут считать его жертвой иллюзий, мистификатором, бесполезным или виновным, словом, лишним. И может статься, что в один прекрасный день он поддастся искушению взглянуть на себя их жестокими глазами: тогда он кончит свою жизнь в отчаянии. Отчаявшийся Робер - это еще более нестерпимый скандал, чем сама смерть. Я вполне могу смириться со своей смертью, и даже с его, но не с его отчаянием. Нет. Мне не вынести завтрашнего пробуждения и пробуждения во все последующие дни с той огромной угрозой, которая маячит на горизонте. Нет. Но я могу хоть сто раз повторить: нет, нет и нет, это ничего не изменит. Завтра и во все последующие дни я буду просыпаться с ощущением этой угрозы. Уверенность - дело другое, из-за нее можно, по крайней мере, умереть; но этот бездонный страх - с ним предстоит жить.
ГЛАВА ВТОРАЯ
I
На следующее утро радио подтвердило разгром немцев. "Действительно наступает мир", - повторил про себя Анри, садясь за свой стол. "Наконец я могу писать!" Он решил: "Я постараюсь непременно писать каждый день". Что именно? Он не знал и был доволен этим; в другие разы он слишком хорошо все знал. На этот раз он попробует обратиться к читателю непосредственно, как пишут другу, и, возможно, сумеет сказать ему все то, для чего не находилось места в его чересчур выстроенных книгах. Столько всяких вещей, которые теряются, хотелось бы удержать при помощи слов! Подняв голову, он поглядел в окно на холодное небо. Обидно думать, что утро будет потеряно; сегодня все казалось таким драгоценным: чистая бумага, запах спиртного и невыветрившегося табака, арабская музыка, доносившаяся из соседнего кафе; собор Парижской Богоматери был холоден, под стать небу, клошар в огромном воротнике из синих петушиных перьев пританцовывал посреди улочки, две нарядные девицы со смехом смотрели на него. Наступило Рождество, а вместе с тем и разгром немцев, и что-то начиналось вновь. Да, все эти утра и вечера, которые он упустил за минувшие четыре года, за тридцать лет - Анри попробует наверстать их; нельзя сказать всего, пусть так, и все-таки можно попытаться передать истинный вкус своей жизни: у каждой жизни есть вкус, свой собственный, и надо рассказать о нем, иначе не стоит и писать. "Поведать о том, что я любил, что я люблю, о том, кто я есть". Он нарисовал букет. Так кто же он такой на самом деле? И кого обретет после столь долгого отсутствия? Это трудно - изнутри дать себе определение и отвести границы. Он не маньяк от политики, не фанатик письма и не пламенный борец; скорее он ничем не отличается от других, но его это в общем-то не смущало. Обычный человек, который искренне поведает о себе, будет говорить от имени всех и для всех. Искренность - это и есть та самобытность, к которой должно стремиться, единственный наказ самому себе, которому необходимо следовать. Он добавил цветов к своему букету. Быть искренним не так-то просто. Он не собирался исповедоваться. Ну а если роман, значит, неизбежна ложь. А, да ладно, там видно будет. Пока же главное - не обременять себя проблемами, двигаться наугад, начать с чего придется, хотя бы с садов Эль-Уэда в лунном свете. Бумага была чистой, следовало воспользоваться этим.
- Ты начал свой веселый роман? - спросила Поль.
- Не знаю.
- Как это не знаешь? Не знаешь, что ты пишешь?
- Я готовлю себе сюрприз, - со смехом сказал он.
Поль пожала плечами; а между тем то была правда: он не хотел знать; в беспорядке он запечатлевал на бумаге разные моменты своей жизни, его это страшно занимало, а большего он и не требовал. Вечером, собравшись на встречу с Надин, он с сожалением оставил свою работу. Поль он сказал, что встречается со Скрясиным: за последний год он научился бережно обращаться со своей откровенностью; самые простые слова "Я встречаюсь с Надин" вызвали бы столько вопросов и комментариев, что он предпочел другие, хотя это страшно нелепо - скрывать встречу со столь непривлекательной девушкой, и еще большей нелепостью было назначать ей свидание. Он толкнул дверь Красного бара и подошел к столу, где она сидела с Лашомом и Венсаном.
- Сегодня без стычек?
- По нулям, - с досадой ответил Венсан.
Молодежь набивалась в эту красную кишку не для того, чтобы провести время с товарищами, а скорее для того, чтобы встретить своих противников: там были представлены все политические группировки. Анри часто заглядывал сюда ненадолго; ему очень бы хотелось присесть и поболтать о том о сем с Лашомом и Венсаном, посмотреть на окружающих, но Надин сразу же поднялась.
- Вы поведете меня ужинать?
- За этим я и пришел.
На улице было темно, тротуар покрывала замерзшая грязь: что же ему все-таки делать с Надин?
- Куда вы хотите пойти? - спросил он. - К "Итальянцу"?
- К "Итальянцу".
Она ни в чем ему не перечила, предоставила выбрать для них столик, как и он, заказала peperoni и ossobuco; со всем, что он говорил, она соглашалась с радостным видом, показавшимся вскоре Анри подозрительным: на самом деле она его не слушала, ела с невозмутимой торопливостью, улыбаясь своей тарелке; он оборвал разговор, а она, похоже, даже и не заметила этого. Проглотив последний кусок, Надин бесцеремонно вытерла рот и спросила:
- А теперь куда вы меня поведете?
- Вы не любите ни джаз, ни танцы?
- Нет.
- Можно заглянуть в "Тропик Рака".
- Это забавно?
- А вам известны забавные кабаки? В "Тропике Рака" можно неплохо поговорить.
Она пожала плечами:
- Для разговора вполне подойдут скамейки в метро. - Ее лицо просияло. - Есть заведения, которые мне очень нравятся, те, где показывают обнаженных дам.
- Не может быть! Вас это забавляет?
- О да! В турецких банях интереснее, но и в кабаре неплохо.
- А вы, случаем, чуточку не порочны? - со смехом спросил Анри.
- Возможно, - сухо ответила она. - Вы хотите предложить что-нибудь получше?
Смотреть на обнаженных женщин в обществе этой взрослой девицы - ни девственницы, ни женщины, трудно вообразить себе что-либо более неуместное; но ведь Анри взялся развлекать ее, а ему не хватало вдохновения. Они сели "У А старты" перед ведерком с шампанским; в зале было еще пусто; возле бара болтали танцовщицы. Надин долго разглядывала их.
- Если бы я была мужчиной, каждый вечер я приводила бы другую женщину.
- Каждый вечер другая женщина: под конец все сведется к одной и той же.
- Ничего подобного; взять хотя бы маленькую брюнетку и вон ту рыжую с такими хорошенькими накладными грудями, под своими платьями они ничуть не похожи. - Опершись подбородком на ладонь, Надин взглянула на Анри: - Женщины вас не интересуют?
- Не таким образом.
- А каким?
- Ну, я люблю смотреть на них, если они красивы, танцевать с ними или беседовать.
- Для беседы больше подходят мужчины, - заявила Надин; ее взгляд стал подозрительным. - А вообще-то почему вы меня пригласили? Я некрасива, танцую плохо да и говорю не очень хорошо.
Он улыбнулся.
- Вы не помните? Вы упрекали меня, что я никогда вас не приглашаю.
- Каждый раз, когда вас упрекают в том, чего вы не делаете, вы это делаете?
- А почему вы приняли мое приглашение? - спросил Анри.
Она бросила на него столь простодушно вызывающий взгляд, что он смутился; неужели правда, как уверяет Поль, что, завидев мужчину, Надин готова сразу предложить ему себя?
- Ни от чего не следует отказываться, - сказала она поучительным тоном. Какое-то время Надин молча пила свое шампанское, потом разговор кое-как
возобновился, но иногда Надин многозначительно умолкала, пристально глядя на Анри, и при этом лицо ее выражало недоуменный упрек. "Не могу же я пойти с ней", - думал он. Не так уж она ему нравилась, Анри слишком хорошо ее знал, это было чересчур просто, к тому же его бы это стесняло - из-за Дюбрея; он пытался заполнить паузы, но она дважды нарочито зевала. Для него тоже время тянулось медленно. Несколько пар танцевали: в особенности американцы с наемными танцовщицами, и еще одна - две лжесупружеские пары из провинции. Анри решил уйти, как только танцовщицы покажут свой номер, и почувствовал облегчение, когда они наконец появились. Их было шесть - в покрытых блестками лифчиках и трусиках, в цилиндрах цветов французского и американского флагов; они танцевали ни хорошо, ни плохо и были не слишком уродливы: неинтересное зрелище не располагало к веселью, так почему у Надин был такой радостный вид? Когда девушки расстегнули лифчики, обнажив свои парафинированные груди, она украдкой бросила взгляд на Анри:
- Которая вам больше нравится?
- Все одинаковы.
- Блондинка слева, вы не находите, что у нее прелестный маленький пупок?
- И очень грустная физиономия.
Надин умолкла; она рассматривала женщин взглядом немного пресыщенного знатока; когда они, пятясь, ушли, размахивая трусиками в одной руке, а другой прикрывая трехцветным цилиндром причинное место, Надин спросила:
- Что важнее: иметь хорошенькую мордашку или быть хорошо сложенной?
- Это зависит от разных обстоятельств.
- От каких?
- От общего целого, а также от вкусов.
- Какой оценки я заслуживаю в общем и на ваш вкус? Он смерил ее взглядом.
- Я скажу вам это года через три-четыре: вы еще не сформировались окончательно.
- Окончательного ничего не бывает до самой смерти, - сердито сказала она. Ее взгляд блуждал по залу и остановился на танцовщице в черном платьице с грустным лицом, которая подошла и села у стойки. - У нее и правда печальный вид. Вы должны пригласить ее танцевать.
- Вряд ли ее это сильно развеселит.
- Ее подружки с кавалерами, а она вроде осталась на бобах. Пригласите же ее, ну что вам стоит? - попросила Надин с внезапной горячностью; голос ее смягчился, стал умоляющим: - Всего-то один раз!
- Если вам так хочется, - сказал Анри.
Блондинка без восторга последовала за ним на площадку; она была обыкновенной дурочкой, и он никак не мог понять, почему Надин интересуется ею; по правде говоря, капризы Надин начали надоедать ему. Когда он, вернувшись, подсел к ней, она задумчиво созерцала два наполненных ею бокала шампанского.
- Вы очень милы, - сказала она, глядя на него влюбленными глазами, и вдруг улыбнулась: - Вы бываете смешным, когда выпьете?
- Когда выпью, я кажусь себе очень смешным.
- А другие, что они об этом думают?