Обещание жить - Олег Смирнов 12 стр.


Макееву пришли на ум лермонтовские строки: "Выхожу один я на дорогу", "И не жаль мне прошлого ничуть". То, что читал Илька, походило на лермонтовское, но чье оно? Не Михаила ли Юрьевича? Отдекламировав одно стихотворение, Илька без паузы взялся за другое. И вновь Макееву представилось, что стихи эти двоякие: то глубокие, своеобразные, то поверхностные, заемные, отработанные. Впрочем, что за знаток поэзии из него?

Лейся, песня звонкая, вылей трель унылую,
В темноте мне кажется - обнимаю милую.
За окном гармоника и сиянье месяца.
Только знаю - милая никогда не встретится.
Эх, любовь-калинушка, кровь - заря вишневая,
Как гитара старая и как песня новая.
С теми же улыбками, радостью и муками,
Что певалось дедами, то поется внуками.
Пейте, пойте в юности, бейте в жизнь без промаха -
Все равно любимая отцветет черемухой…

Пили и пели, молодые, юные. Фуки пояснял: сочинения Сергея Есенина. А ты - ненастоящее, вторичное. Знаток. Лапоть! И вдруг Макеев попросил:

- Илька, плесни и мне.

Сестры переглянулись - они переглядывались, как будто мысленно советуясь, - Фуки без особого подъема сказал:

- Пожалуйста. С разговеньем!

Сивуха была омерзительно вонючей. На какой-то момент Макеева затошнило, но Рая пододвинула к нему кружку с холодной водой, он отпил, подавляя дурноту. Затем зажевал луковую дольку. Стало еще душней и жарче. Но веселее ли? Вряд ли. Однако ж ему и так нескучно. Разговелся? Да. Зачем? Ни за чем. Просто когда-то надо было начинать то, что все делают.

Лоснясь подбородком, Фуки обсасывал колбасу, как сахар - кто так ест ее? - и спрашивал:

- Какова сивуха, она же сиволдай? Живой, Сашка? По мозгам-то шарахнуло?

- Не сказал бы.

- Ого, герой! Тогда допей до донышка.

Выпил до донышка. И уже по собственной инициативе глотнул холодной, ключевой воды. Она словно прочистила горло и, нагнав самогон, растворила его. В горле и груди пекло. И хотелось хлебнуть. Не самогона и родниковой воды, а горячего, крепкого чайку. Но, судя по ситуации, чай не предвиделся. В ближайшем будущем.

Клава и Фуки сидели вплотную, временами он наклонялся к ней, шепча, целовал ухо и шею, обнимал за талию, а Клава клала ему голову на плечо. Милуются. Не стесняются. А кого стесняться? Раю? Макеева? Так и они должны в принципе миловаться. Но не милуются. Сдержанны, настороженны, самоконтроль не дремлет. Во всяком случае, Макеев о себе это может сказать.

А не отбросить ли куда подальше самоконтроль и прочие премудрости? Прижаться, поцеловать в ухо, обнять за плечи. Шепнуть что-нибудь такое-этакое? Любовное?

Вместо такого-этакого Макеев произнес:

- Колхоз восстанавливается?

Ответила Рая:

- Назавтра, как освободили нас, приехал председатель бывший, в партизанах воевал. Сказано нам было: Советская власть полностью восстанавливается. И колхоз, значит… Не представляете, ребята, как мы стосковались по колхозному труду! Чтоб сообща, а не в одиночку. И чтоб на себя, а не на дядю… Миром легче, в одиночку - надрываешься…

Илька пятерней расчесал свои негритянские, в завитках, волосы, и зачем-то подул на пальцы.

- Про колхоз - интересно. Но я вот про что вспомнил. В школе обожал кататься на воротах. Они были железные, надежные, кататься было здорово!

И Макеев подумал, что и он и Лена катались на школьных воротах. Сестренка еще на цепочке в уборной покаталась. Глупая была девчоночка. Сейчас поумнела? Повзрослела - да. Скоро будет совсем взрослой. Как Рая, как Клава. Или как, скажем, Аня Рябинина. Которая в Челябинске и которая уже по всем срокам родила. Ах, Ленка, Ленка, слаба в коленках. Какою ты будешь, когда я прикачу с войны?

Теперь Илька понюхал пальцы - дались они ему - и сказал:

- Есть предложение прогуляться? Клавушка, как ты?

Клава безропотно поднялась из-за стола. Не спрашивая других, торопясь, Илька подытожил:

- Не желаете прогуляться - побеседуйте. Мы с Клавушкой скоренько. Подышим воздухом - и назад. Не скучайте без нас!

В избе наступила тишина. Чуть поскрипывали стол и скамейка, да дребезжали оконные стекла - канонада, - дребезжали так, словно навязчивые осенние мухи жужжат. Да они и летом назойливы. Но это не мухи жужжат, это дребезжит стекло в окнах. Из-за канонады.

Макеев очнулся, когда его рука накрыла Раину. Он изумился и испугался внезапности поступка, но руки своей не убрал. Не высвободила свою и Рая. Так они и молчали, и соединенные руки их были недвижимы - ладонь на ладони, жаркие, с пульсирующими жилками.

Спина у Макеева устала, ноги затекли, но он опасался переменить позу: это могло все сломать. И не говорил: слова тоже могли испортить все. А ему было хорошо. Продлить бы это состояние! Как можно дольше.

- Саша, поцелуйте меня, - сказала Рая, и Макеев, вздрогнув, поспешно убрал свою руку, как будто Рая об этом попросила. О другом она просила! И он робко, неумело ткнулся носом и губами в ее щеку.

- Поцелуйте в губы, Саша.

Окончательно смешавшись, он пролепетал:

- У меня, знаете ли, ангина.

- Ну и что?

- Заражу.

- Я не боюсь.

Он подался к ней, губами притронулся к губам, мягким и солоноватым. Хотел обнять ее, но она решительно отвела его руку:

- Нет, нет. Больше ничего не нужно, прошу…

И Макеев с облегчением выдохнул. Ничего больше не надо. Коль просят, пусть остается все, как было. Поцелуй - и хватит. Точку на этом поставим. Либо восклицательный знак. Они обозначат: все, конец, грани не переступим. И вообще отвлечься надо.

- Рая, - сказал он, - вы не цыганка?

- Да нет же… Черная, как уголь? Подкоптилась, видать.

"Что я привязался к ней с этой цыганкой? Как Друщенков о Фуки - цыган да цыган", - подумал Макеев и спросил:

- А кем в колхозе работали?

- Кем придется. Самая главная - куда пошлют, слыхали про такую должность?

- Слыхал. Армейскую службу я начинал с этой должности.

- Я кончила семилетку и больше не сумела учиться: отец помер, как маме одной тащить семью? Пошла я в колхоз… Я мечтала о городе, об институте. Война заварилась, всем мечтам крышка. Ладно хоть выжила…

"Какой ценою?" - хотел спросить Макеев, однако не спросил. То есть как это - какой ценою? Что ты имеешь в виду? Что в оккупации была? Так это не вина ее, а беда… Ну, сел Макеев Александр на любимого конька. Оседлал, так сказать.

- Вы много раз ранены? - спросила Рая.

- Не очень много, но порядочно.

Рая засмеялась:

- Точный ответ!

И ему бы рассмеяться - беззаботно, заразительно, как он не смеялся, должно быть, со школьной поры. Но смеха не получилось. Так, похрюкал. И то неплохо. Для него, Макеева.

- Выпьем еще? - спросила Рая.

- Из меня бражник…

- Чуть-чуть.

- Ну хорошо.

Она налила себе четверть кружки, ему еще меньше, они чокнулись; закусывали, говорили о чем-то несущественном, пустяковом.

В избу ввалились Клава и Фуки - взлохмаченные, взъерошенные, губная помада у нее слизана, зато на щеках у него пятна от этой помады. Клава прошла к своему месту за столом, а Фуки еще с порога заорал:

- Посиделки устроили, елки-моталки? А нету желания дыхнуть кислородом-водородом?

10

Звягин провел костяшками пальцев по подбородку, будто проверяя, как побрит; набил трубку табаком, пыхнул струйкой дыма; налил из термоса дегтярно-черного горячего чаю, поднес ко рту. Он проделывал все это обычное, а под оболочкой обыденных, внешних поступков трепетало, билось в смертной тоске: Леша убит! Так и будет отныне: все делает, как раньше, но это уже иной человек, прежнего нет, он убит, как и Лешка. Если было б в его власти, он бы умер за сына. Лишь бы жил тот, двадцатилетний. Его плоть, его кровь, его Лешка.

Никому не вправе открыть Звягин горя - позже откроет, не сейчас, и оттого оно было безмерное, в нем можно было утопить и сотню, и тысячу, и миллион человек, обыкновенных - наподобие Звягина - людей. Горе было столь же внезапно, как и безмерно, и эта безмерность ошеломила, смяла, хотя не она была главным в свалившемся на него. Главное было - убит сын. А сразу или не сразу узнал Звягин - что от этого изменилось бы? Суть бы не изменилась.

Как жить полковнику Звягину? До сих пор он жил, словно прикрытый благополучием: жена и сын живы-здоровы, сам нормально коптит, раны - не в зачет. Он был неуязвим, война его не мочалила, позволял себе даже шуры-муры: Верой и прочим фронтовое бытие скрашивалось. Закис он в этой благополучности, и история с понижением прозвучала громоподобно. Несчастьем прозвучала. А несчастью этому грош цена. Истинное несчастье - вот оно: в письме Марии Михайловны - погиб Леша.

Потрясло и угнетало, что, получив страшное письмо, он не потерял способности мыслить, рассуждать, оценивать прошедшее и настоящее, загадывать будущее. Сперва, правда, потерял, но скоренько оклемался. Голова соображает. Другое дело, что сердце кровоточит. Оно истекает по капле, и из этих капель собирается море горя, в нем утонет миллион простых, как Звягин, людей.

Анализировать можешь? Ну, анализируй свои мысли и поступки. Это к лучшему, ибо поможет осудить себя, отбросив смягчающие вину обстоятельства. Уж если самосуд, то непреклонный и беспощадный. Выразимся и иначе: обвиняемый и обвинитель есть, защитник не потребен. От самого себя не защитишься.

Итак, разложим по полкам. То из совершенного, что при жизни Лешки воспринималось как дозволительное и приятное, теперь обернулось дремучим эгоизмом, непростительной распущенностью, мерзостью, предательством по отношению к сыну. Уж он-то знал, как относится к нему Лешка, как верит. Нет - относился, нет - верил. Сын боготворил его. Ну, не боготворил, но считал за образец, подражая в большом и малом. В училище-то поступил не только потому, что война, а и потому, что мечтал пойти по стопам отца, стать офицером, профессиональным военным. Он видел: отец служит, воюет, ордена получает. И не видел, не мог видеть подноготную, того, что отца заносит куда не положено. Марию Михайловну, например, свою жену и Лешкину мать, обманывал, Вера - не первое его увлечение.

Потеряв сына и жену - у Звягина было предчувствие, что каким-то образом и ее вскоре потеряет, - он понял их значение для него. Если коротко: они всё значат, без них жить вряд ли имеет смысл. Из этого не следует, что он незамедлительно пустит пулю в висок. На это он не имеет права. Жизнь его принадлежит армии, народу, он не волен распоряжаться ею, его обязанность - воевать, покуда жив.

Смертью на войне никого не удивишь. Война для того и существует, чтоб убивать. Смерть не разбирает, кого ей скосить - молодого ли, старого, солдата ли, лейтенанта или полковника. Убили лейтенанта Звягина, убьют и полковника Звягина. Когда-нибудь убьют. А если останется жить? Не надо бы. Как он будет жить, как? Нашел о чем думать! Думай о том, как убит Леша, сын как убит. Так, может: противотанковый снаряд проломил борт, "тридцатьчетверка" наполнилась дымом и лейтенант Звягин в посеченном осколками комбинезоне сполз с сиденья. А может, так: первый снаряд "тигра" ударил в моторную часть, второй - под башню, "тридцатьчетверка" вспыхнула, остановилась, жирно зачадила, и в ней живьем горел лейтенант Звягин, никто не вылез. А может, и так: машина наползла на фугас, рванул взрыв под днищем, она накренилась, танкисты выбирались башенным люком, лейтенант Звягин, обгоревший, без шлема, спрыгнул на траву, и тут автоматная очередь вошла ему в живот. Все может быть, полковник Звягин насмотрелся на фронте. Сто видов смерти мог принять лейтенант Звягин, командир взвода Т-34, Лешка, его сын. На одно смеет надеяться Звягин-старший - что смерть была мгновенной, что не мучился сын перед концом. Это последняя на войне милость - не очень мучиться перед кончиной, побыстрей умереть.

И тем не менее до смерти нужно жить. Хоть бы и ему, полковнику Звягину. Жить - значит воевать. Воюю - следовательно, существую, такова его философия. Итожим: до последнего, до смертного часа будет воевать, честно, на совесть, как можно лучше. Во всяком случае получше, чем до сих пор. Меньшей кровью. Не своей, а солдатской - меньшей. Свою он волен лить как заблагорассудится, солдатскую - беречь.

А раньше не берег? Нет, берег, но не очень задумываясь о цене победы. Вот пишут в сводках: "Потери незначительные", - а среди этих потерь и мой сын, и еще чей-то, и еще. Неужели и у сына были начальники, которые не задумывались над этим? Не может быть! На войне убивают и при умелом командовании. Я не оправдываю себя, оправдаться невозможно, поскольку ты убит, сын. Но вину искуплю. Леша, милый, буду достоин тебя, посмертно тебе не придется стыдиться отца.

Звягин то вскидывался, расправлял плечи, то ник, расслабленный, немощный, больной. Сердце не только щемило, но и покалывало: эта смесь боли душевной и физической будто отравляла мысли и чувства, все его тело, от макушки до пяток, и будто отрава та - без вкуса и запаха, изнутри, капельно - уже проступала на коже. Дотронься кто до него, тоже, заразившись, отравится… Отрава, зараза, проказа. Но он не прокаженный! Он здоровый, лишь временно и малость приболел. Он выздоровеет. Чтобы жить и чтобы воевать.

Главное - чему-то научиться, что-то понять. Оно, главное, и не ускользает от разумения, но одновременно и не дается во всем объеме: понимаешь какую-то часть, а другая отрывается от нее напрочь, растворяясь в кладбищенской мороке. И уже перед взором - могилы и могилы, вперемежку с гражданскими деревянными крестами воинские фанерные пирамиды. Кресты известно кто изобрел, а вот кто пирамиды? Те, что стоят на братских и небратских могилах, что, фанерные, многопудово придавили его павшего сына и его павших бойцов.

Эти бойцы были, в сущности, тоже его сыновьями. Пусть у каждого из них свой отец, но пока Звягин распоряжается их жизнями, он подлинный отец, суровый и добрый, требовательный и заботливый. По крайней мере должен быть таким. Но не был, видимо, таким, коль скоро его сняли с дивизии.

Допустил большие потери? Допустил. И не только, когда халатно отнесся к инженерному оборудованию оборонительной полосы дивизии. И другие потери были… Ответил за это перед командованием. Ответит перед собственной совестью. Как могло случиться? До скончания дней своих будет в этом разбираться. Даже когда все станет ясно. Чего-то он в свое время не уловил, в чем-то не разобрался. Ему всегда казалось, что цель оправдывает средства. Раз надо, так надо. Расшибись в лепешку. Любой ценой добейся. Ничего и никого не жалей для успеха дела. Лес рубят - щепки летят. Взялся за гуж - не говори, что не дюж. Москва слезам не верит. Никаких слез, никакой сентиментальности! Тем более на войне.

Над Родиной нависла смертельная опасность. Говорил же Сталин: дело идет о жизни и смерти нашего государства, наших народов, о том - быть народам свободными или впасть в порабощение. Говорил по радио третьего июля, в сорок первом году. Звягин своими ушами слышал. И крепко запомнил. Пожалуй, ни одно выступление Сталина, ни один его приказ не врубились в память, как выступление у микрофона московского радио июльским утром сорок первого. Вся страна прильнула в то утро к радиорепродукторам, и был в этом некий знак небывалой народной общности, которую не одолеть никакому врагу. Куда бы он ни доходил, какие бы города ни захватывал. А нацеливался он на Москву, на столицу…

Вот так: быть или не быть. Тут ничего не пожалеешь, чтоб спасти Родину. Выстоять вначале, затем погнать захватчиков и в конце концов завершить войну на немецкой территории! Сейчас он представил себе масштабы деятельности Верховного Главнокомандующего, груз его ответственности и содрогнулся. Это тебе не полк, не дивизия, это весь советско-германский фронт. И вот, оказывается, сам Сталин, и Жуков, и Василевский требуют беречь личный состав. Так внушал ему представитель Ставки, генерал армии, который вскорости станет маршалом. Полковник же Звягин генерал-майором навряд ли будет когда. Мысль об этом как бы прошла стороной, не задев Звягина.

Он кинул безвольные руки вдоль туловища. Перед глазами выросли скособоченные деревянные кресты и фанерные обелиски, и он подумал: Лешка никогда уже не испытает того, что испытывают живущие сверстники - радостей и горестей бытия.

* * *

Девчата убирали посуду, заваривали чай, споласкивали кружки, а Макеев и Фуки переговаривались пониженными голосами. Фуки говорил:

- Не раскаиваешься, что привалил сюда?

- Нисколько, - отвечал Макеев. - Мне хорошо.

- А колебался. Идти, не идти… Отпрашиваться вздумал…

- Рад, что отпросился. Иначе бы переживал, нервничал. И тебе б надо было…

Фуки подбоченился:

- Жирно будет, чтоб я отпрашивался, унижался чтоб. Отвалил из роты - и привет. И не переживаю, не из тех я…

- Каждому свое.

- Да! Но бывает и общее. Как в данной обстановке. - Фуки еще больше понизил тон. - Не тушуйся, понял? Действуй! Крепости кому сдаются? Смелым! Напористым! Идите погуляйте, там сенник есть, понял? А мы с Клавушкой здесь обоснуемся…

Пили горячий, обжигающий чай, и он снимал опьянение. Макеев попенял на это: под хмельком все выглядело проще, доступнее. Он изведал, что это такое - быть под градусом. Наверное, при желании подобное состояние можно вызвать усилием воли. Как-нибудь попробует. Хотя не все ему тут удается, случаются сбои.

Звякала посуда, булькала вода, поскрипывали скамейка и стол, и все эти звуки будто свивались в жгут; жгут за жгутом, и будто уже толстый канат - по виду обыкновенный, но фактически из звуков - свисает с потолка до пола, Макеев даже зрит. Но людские голоса в канат не вплетаются, они сами по себе. Правда, и их зреть можно: как крохотные пыльные смерчи, сколько в избе голосов, столько и смерчей… При чем здесь пыльные смерчи? При том, что разговелся. Отведав самогону, и не то еще нафантазируешь.

Макеев тряхнул головой, и канаты и смерчи пропали, и перед ним отчеканился смуглый Раин профиль, завиток над бровью. Рая сидела рядышком, близко-близко, касаясь его плеча своим плечом. Он не отодвигался, стремился разобрать, что она говорит, отвернувшись (у нее была привычка говорить, не поворачиваясь к собеседнику, и надо было прислушиваться не без напряжения).

- Поверите, Саша, зима была лютая, голодная, весна поздняя, затяжная. Грачи в марте прилетели, а мороз и снег, жучки-червячки не оживели, нечего птицам есть. И грачи заодно с воронами да воробьями искали, что поклевать на свалке. Поверите, аж горько стало: бедняги грачи, голодуха прижала и вас, гордых…

Назад Дальше