- Если идти вдвоем бором, чудесно, только деревья и пчелы, никого кругом нет, а вереск уже, наверно, расцветать начал. Там, друг друга обняв, они гуляют, а вереск цветет, и над ними пчелы летают, - выдумывала она. Когда-то я любил с нею в беседке так мечтать, и это я начал выдумывать всякие чудеса.
- Да, - не задумываясь, отвечал я сестре. И вдруг увидел сквозь молодые золотистые листья игру солнца и пчелиный полет, ну да, то солнечное плетение, которое потом видел на Западе в стенах католических соборов.
- Ты пчела, сказал ей дедушка, а как он потом еще сказал - два цвета. - Это был словно заговор какой-то, потому что Зоя в самозабвении повторяла:
- Кира золотая, солнце золотое.
- То Марья, а не Кира.
- Нет, Кира. А мужской - синий, скромный.
- Почему синий?
- Погоди. Дедушка сказал, что Кира пчела золотая и у нее золото есть в глазах, а ты не заметил. Два цветут вместе на одном стебле, как два огонька, - золотой и синий. Золотой - это Кира.
- Золотой - это мужской, - не уступал сестре я.
- Кира пчела золотая.
- Почему? Надо видеть, а не спрашивать.
- Но я вижу. Два цвета у пчелы, и темный, и золотой.
- Это все равно.
- Да, когда она в солнце летит, то вся золотая. Солнце золотое и небо синее, - говорила Зоя, - золотой цвет.
- Не небо, а море синее, и земля, вспаханная поутру, синяя.
- Где ты море видел?
- Земля синяя.
- Горе с тобою спорить. Ума не приложу.
- Ваня - золотой цвет, - сказал я уверенно.
- Золотой - это Кира.
- Нет, это Ванин цвет. Цвет полка темный, околыш и лацкан, - сказал я, - но эполеты у него золотые, и кольцо у него золотое. Мужской - золотой цвет.
- Нет, - сопротивлялась она, продолжая спорить, - Ванюша - это синий цвет, а Марья - золотой. Это не я сказала, а дедушка.
- Ваня ясный и светлый.
- Вот я Кире скажу, как ты спорил.
- А пожалуйста. У Вани серо-голубые, пресветлые глаза, а у Киры глубокие, темные, и она росла у Черного моря. Ваня, как золотой, когда он веселый и улыбается, а так все же слишком выдержанный на людях и слишком строгий к себе, но он не будет к Кире так строг…
И тут мы, надо сказать, несмотря на все доказательства, запутались, мы порознь разбирали их, а теперь это делать трудно, так как они теперь вместе, потому что они друг друга так полюбили, как никто еще, видно, друг друга и не любил.
- Спросим кого-нибудь?
- Ну, Иришу.
- Хорошо, - ответил я, и мы понеслись к дому.
- Погоди. Я первой спрошу.
Ириша чистила морковь.
- Скажи только сразу, не думая, - попросила сестра и обо всем, путаясь и вертясь, рассказала.
- Ну что, - услышав ответ Ириши, сказал я.
- Золото. Ванюша наш золотой, - закричала сестра.
А Ириша еще сказала:
- Выдали свет-Марьюшку за нашего Ивана.
- А они-то, - продолжала сестра, уведя меня снова в беседку, - как вот Ириша говорит, друг друга сразу узнали, как золото живое вместе на дороге нашли, и это счастье, Феденька, счастье, - повторяла сестра слова Ириши, и от нее я теперь узнавал многое из того, что было сказано Кирой без меня, - такая уж Зоя, все хранила, хранила, а вот все и рассказала, не удержалась.
Мы шли вдвоем, и все вокруг начало таинственно раскрываться и меняться. Мы смотрели на солнце через листья, а они под ветром двигались и трепетали, и там были золотой и синий - и в синем такая брызжущая, стрелками от него летящая золотая радость, а золото с синеватым и красным огоньком - нет одного цвета, и щедрость едина. Я все это видел, потому что у меня было воображение сильнее, чем у сестры, а она теперь играла со мной, уже не ревнуя ко мне Киру и как бы заняв ее место.
- Нет, ты знаешь, все друг в друга переходит.
- Ты прав, - говорила сестра, в первый раз со мной соглашаясь.
- Вот ты так, еще сильнее прищурься и, склонив голову, смотри и смотри, пока не увидишь, - говорил я, и в это время Кира с братом были как бы среди нас, или мы с ними там, казалось, они слышат, и видят, и с нами вместе играют. И я говорил: - Нет, ты подумай, иван-да-марья, может быть, еще цветет, и ты знаешь, мама права, помнишь, она говорила, что если на поросшую иван-да-марьей опушку лесную с утра прийти, а потом заглянуть туда днем или же к вечеру, то в течение дня цвет меняется, в нем несколько оттенков, и лиловое в желтое переходит, а золотое на солнце к вечеру - в темно-лиловое, и все легкое и вырезное. Ты только подумай, откуда эти краски, что дает цвет - солнце или земля, или же все это скрыто таинственно в семенах, как в тех, ты помнишь, китайских шариках, которые мама купила, - они, как легкие горошины, а бросишь их в воду - и распускаются какими-то подводными цветами.
- Как ты все усложняешь, - говорила сестра.
- Вот, как дикий виноград, все и переплетено, да, да, ты понимаешь, были переплетены и их имена, Кира фамилию свою потеряла, теперь у нее наша фамилия, и она теперь уже с нами, ну, как дерево рисуют, вот так и они, - одно в другое переходит, синее в золотое и золотое в синее. Это все неправда, что в учебниках о солнце написано. Они не знают.
- А ты знаешь?
- Да. И я теперь понимаю, что это один свет, а в нем и синева, и золотое, и синее, все переплетается.
Так мы и не узнали тогда, что это за предание когда-то было об Иване да Марье, думал я, надо бы брату написать, чтобы они там у деда спросили. Но когда письмо с сестрой писали, во время восклицаний и подробностей - каждый хотел что-то добавить - я об этом как-то забыл, а потом и времени уже не было.
Они неделю провели на лесном хуторе, и, когда вернулись, первая прибежала Лада с мокрыми лапами, потому что она обегала все подгородние болота, и с репейниками в хвосте. Изголодавшаяся и веселая, Лада взобралась в дом, обежала комнаты, поздоровалась со всеми, а потом, обежав сад вместе со мной и Зоей, понеслась на улицу. Рано утром Платошка, уже в затрапезном, привез их, и наш дом наполнился радостью, и Кира, счастливая, веселая, горячая и еще более легкая и как бы степная, расцеловала меня, как мальчишку, сестру и Иришу на дороге у дома.
- Милый Феденька, до чего же там сейчас хорошо, - обняв меня, сказала она.
Все твердили в один голос, что она похорошела, черты лица у нее стали тоньше, но одно меня поразило: до чего большими и глубокими у нее стали глаза, что и так хороши были. Большие и преисполненные не только жизненной силы и глубокого счастья, но и ожиданием еще большего счастья. Мы все ею откровенно любовались, а брат в первый раз так засветился. Их счастье заполнило собою веранду, и дом, и везде, где они были, становилось оживленнее и светлее, и не так, как тогда, особенно для меня, в первые дни после ее приезда с сестрой из Петербурга, а для всех. А Лада одичала, и худыми стали ее бока, их подтянуло, но в глазах было обилие жизни, и Кира, смеясь, рассказывала, как Лада носилась там в сжатых полях и в овсы забиралась, а то возвращалась из болота мокрая и совсем дикая.
- Ну, Федя, - сказал брат, умываясь у колодца в саду от дорожной пыли, когда я держал полотенце, - я счастлив.
Потом на веранде брат получил от матери письма, пробежал их, распечатывал и передавал их Кире.
- Ну, а ты что скажешь? - спросила потом мама на веранде у хлопотавшей Ириши.
- И спрашивать нечего, - ответила она, - по лицам-то видно, Прасковья Васильевна, ведь этого не скроешь, достаточно только в ее глаза посмотреть, а об Иване Петровиче я и не говорю.
- Ну, дай-то Бог, - сказала мама, - я рада за Ваню.
И мама перекрестилась.
- Фединька, - сказала тут мать, захватив меня, - ты бы там помог.
И я побежал, а там Зоя от Киры не отходила - они отбирали вещи брата, и надо было кое-что еще захватить из приготовленного мамой. При мне уложили свечи и образа венчальные, я достал старый дорожный отцовский чемодан - в этот же день они отправлялись в Москву, куда брат, исполняя данное слово, должен был вернуться и сразу же, устроив Киру, отправиться в лагеря. Выходило, что отец Киры, который возвращался из командировки, должен был приехать в тот день, когда брат будет уже где-то с юнкерами. С братом я говорил только при всех во время сборов и укладки, а он подарил мне столько книг - историю балканской войны, воспоминания офицеров, изданные князем Святополк-Мирским, и другие, я хотел отнести их в отцовский кабинет, но брат сказал:
- Куда же ты, теперь ты можешь вернуться в мою комнату, - и я положил книги на его стол, а в это время пришел Зазулин, и надо было паковать вещи Киры.
- Да немного у меня, - говорила она.
Платье подвенечное она здесь оставляла, а брала все то, с чем прибыла, купить все они решили в Москве. В быстрых хлопотах время прошло, и обедали спешно, и мама ахнула и даже побледнела, когда срок подошел и надо было посылать за извозчиком.
Мама утирала слезы.
- Да что же это, - сказала она, - время-то как быстро прошло.
За столом я видел брата счастливого, исполненного бодрости, он Кире говорил, что будет готовиться к экзамену в академию.
- Сперва надо сдать экзамены при округе, а потом, если не провалишься, то получишь возможность держать в академию. Кира меня уговорила. Держать буду осенью.
- И правильно, - сказала мама.
Мутно было на железнодорожной уходящей линии, доносило запах горевших торфяных болот. С братом говорил начальник станции, и брат, глядя на дым, немного хмурился, а у Киры на глазах были слезы, и у Зои, да и я не мог скрыть своих переживаний. Что же теперь, думал я, ведь Ваню не отпустят скоро в отпуск, а Кира, конечно, без него не поедет, и мы летом с Кирой не поедем на юг, а много ли времени прошло, как мы с радостью об этом говорили.
- Федя огорчен, - сказала она брату и маме, - он не верит больше, что в Крым со мной поедет и увидит море и Бахчисарай, где были ханы татарские, и степи. Так думает Феденька, я по глазам это вижу - разве не угадала? - беря меня под руку, говорила она.
- Ну, нет, - ответил печально я. - Это ты говоришь для того, чтобы меня утешить.
- Ты не думай, Феденька, что я забыла про обещание. На будущее лето ведь ты меня отпустишь? - обращаясь к Ване, сказала она. - И мы обязательно поедем на юг.
- Правда? - спросил я брата, вспыхнув от радости.
- Да, - подтвердил брат, - мы не только на хуторе об этом говорили, но даже сегодня на всякий случай с мамой условились.
А я смотрел то на него, то на маму, а то на Киру, только Зоя отчего-то казалась подозрительно равнодушной к обещанной летней поездке.
- Мы условились, - сказал брат, - что ты первый к нам на Рождество приедешь погостить в Москву, - сказала Кира, - мы об этом уже переговорили. - И она смотрела на брата, чувствуя каждое его дыхание, и отвечала то улыбкой, а то движением на каждое его слово.
Я, признаться, был ошеломлен.
- Я, на Рождество?
- Приедешь к нам, Феденька, в гости, - сказала Кира, - и мы тебе покажем Москву. И Успенский собор, и Благовещенский, и сведу тебя в Кремль, и все тебе покажу, обойдем по стене, осмотрим башни, соборы, покажем тебе исторический музей, и пойдем вместе в театр, и поедем на санках за Москву. Будет чудно, вот ты увидишь.
- Мама, - сказал я, ожидая подтверждения от нее, а она смотрела на меня улыбающимися, но печальными все же глазами.
- Но помни, - сказал брат, - условие я ставлю такое: заниматься как следует в начале года, и чтобы не было никаких переэкзаменовок.
- Ты приедешь на рождественские каникулы и будешь жить вместе с Зоей.
- Да. Я вместе с Кирой перевожусь на высшие женские курсы Герье.
- Вот видишь, - сказал я с упреком брату, - мама и Зоя об этом мне ничего не сказали.
- Да мы решили это час назад, - ответила сестра, - в комнате Киры, наверху, какой ты чудак.
Все смотрели, как подходил поезд, беседа, как это бывает, прервалась, поезд прошумел мимо нас, обдав жаром и блеском, замелькали цветные, зеленые и желтые, вагоны. Когда он остановился, сердце сжалось, мать перекрестила брата и Киру, все поцеловались, носильщик подхватил багаж, и вот они в вагоне, и у них купе первого класса.
Брат сильным движением спустил раму, и они показались, плечом к плечу, в окне. Мы шли за поездом, а тут Лада, вырвавшись от Платошки, который ее закрыл, прибежала и чуть маму не сбила с ног.
- Ну, теперь ты ее держи, - сказал брат, а она рвалась. И я помню, как мы шли и Кира с братом стояли в окне, она нам махала, а брат уже снял шашку, положив ее в сетку, и был без фуражки, и видно было, что в деревне он ходил, сняв фуражку, потому что у него загорела и верхняя, по-солдатски белая, часть лба. Мы шли, отставая, и как бы все, все уходило с ними - и весна, и лето, и все, что было, сердце мое до боли сжималось, болело как никогда, мама что-то шептала им вдогонку, и у мамы и Зои стояли слезы на глазах, а у меня вдруг горло пересохло.
Сестра говорила упрямо, когда мы шли к трамваю:
- Если бы можно было, я бы с ними сейчас уехала, получилось вдруг, что город опустел, что тут людей у нас нет, здесь можно умереть от скуки, безлюдье полное, ни одной по-настоящему живой души кругом.
- Глупенькая, только тебя там сейчас не хватает. Они молодые, им нужно устроиться. Вот осенью, когда все наладится, - говорила мать Зое, - Кира тебе комнату отыщет.
- Да, да, - подхватывала Зоя, - они мне комнату подыщут. Мамочка, я уверена, что все будет хорошо. Да, в Петербурге нам с Кирой было отлично, я не спорю, но лучшие артисты все же в Москве и там интереснейшие лекции, там чудные профессора, и в Москве более веселая и открытая жизнь.
- Зоя уедет, а я?
- Я все устрою, найдут для меня большую комнату с диваном, на котором ты будешь спать, когда приедешь на Рождество. Увидишь.
Но я не люблю после отцовского кабинета диваны и давно разучился жить с сестрой в одной комнате. Жить у взбалмошной Зои, а не у брата, как мне бы хотелось, выслушивать наставления не умеющей привести в порядок собственную жизнь и все время живущей настроениями Зои, жить у нее, почти под ее началом, - нет, этого я не хотел.
- Но ты должна мне слово дать, что откажешься командовать и распоряжаться мною.
- Подумаешь, какой нашелся взрослый.
- Нет, я буду слушаться не тебя, а Ваню.
- Не спорьте, сговоритесь потом, - говорила мать, глядя на нас и покачивая головою, когда мы возвращались в трамвае.
Они уехали, и для меня и Зои настали тяжелые дни. Наверх, в свою комнату, я не возвратился, а перешел опять в комнату брата. Сестра осталась наверху, и даже не в своей, а в Кириной комнате, бывшей когда-то моей. Там висело в шкафу так и оставшееся у нас подвенечное платье, и не только оно, но и то, мое любимое мало-российское. Зоя писала письма, ходила какая-то растерянная, капризничала - всем была недовольна, уже написала на Бестужевские курсы, что она хочет перевестись и в Петербург по сложившимся обстоятельствам, ввиду переезда в Москву, не вернется.
От брата и Киры мы получили открытку с дороги, потом и телеграмму из Москвы, и короткое письмо пришло из лагеря.
И вот с тех дней мы, наш дом и каждый из нас продолжал по-своему жить тем, что было там. Зоя часто вставала с левой ноги, при получении писем загоралась, а потом потухала, обегала оставшихся в городе подруг и возвращалась всеми и всем недовольная. Такой скуки, как летом в нашем городе, нигде нет, нет людей, а сплошные обыватели, жизнь здесь капает медленно, как из старинного медного умывальника по каплям вода, только белена цветет в пыли да лежат на солнце собаки, все замедленны, никто никуда не торопится, и все от безделья даже больны. А в это время жизнь билась где-то в Москве, где Кира. Та писала, что в Москве духота, училище пусто, все в лагерях, что она приезжала к брату и была под Всесвятским, это в окрестностях Москвы большое село с погостом и деревенской улицей, что все идет хорошо, но душно и пыльно, и Ваня там представил ей офицеров, и она была с визитами у жен офицеров, живущих в офицерском флигеле. Вокруг от солнца выгоревшая трава, юнкерам трудно, жара и духота, как они говорят, стоит азиатская, в Москве, несмотря на открытые окна, даже по ночам душно.
И если писем долго не было, то Зоя нервничала и говорила, что в нашем городе царит обломовщина и невероятная скука.
- Ты посмотри, все едва движется и полу-спит, кто-то кое-как торгует в рядах, пьет чай и играет в шашки, сидя на вынесенных стульях. Нет, - говорила Зоя, - предельная скука, - и задевала меня до глубины души, так как я город любил, любил это течение, и любил валяться на речном песке вместе с мальчишками, и готов был жить всю жизнь так, чтобы лето не прекращалось. Да я бы всю жизнь провел в речной воде с ребятами, и мы превратились бы, возможно, в речных лягушат. - Да, предельная скука, мама, и настоящих людей тут нет.
- Люди-то, Зоюшка, везде одинаковы, - говорила спокойно мама.
Я убегал в сад и бродил, Лада приглашала меня искать Киру, начинала носиться и, остановившись, ничего не понимая, смотрела, как бы спрашивая меня: а где же они, и к забору бежала, искала Киру и приходила на веранду, дом обегала и стояла под окном.
- Глупая, - говорил я, - уехала наша Кира, они давно в Москве, и надолго.
С ними отлетела радость, и только теперь я еще сильнее почувствовал, как она наш дом наполняла радостью. Даже просыпаясь по ночам, я чувствовал, что наверху спит она, и я улыбался. Все радостное, легкое ушло с ними, все для меня теперь стало печально и просто: игры в саду, вершина рябины, куда я когда-то забирался, и мои стихи - я их достал из-под половицы в беседке, и до чего же незначительными и беспомощными они мне показались, не выражающими всего того, что я чувствовал, и я их, помню, рвал и бросал за забор, на дорогу.
- Вот она, военная служба, - жаловалась мама Зазулину, и тот, все понимая, ей сочувствовал. - Дал слово адъютанту, ведь недели даже с молодой женой не побыл, вот она, жизнь-то офицерская. Я говорю Кире: как жить-то будете, ведь вам и учиться придется. "Если нужно будет, я и ученье брошу, - отвечает она, - с Ваней для меня ничего страшного нет". Не любила я никогда военной службы, вот помню, когда отец решил отдать Ваню в корпус, сколько я тогда слез пролила.
- Помню, Прасковья Васильевна, помню.
Я вышел, Ириша стояла у ворот.
- А ты о чем задумалась? - спросил ее по-прежнему босой и лохматый Платошка.
- Ну вот, - ответила она, - молодых проводили.
- И у тебя небось скоро гулянье кончится.
- У тю. Какое там гулянье. Работаю весь день.
- Аль я не знаю, я твоих-то в деревне видел, ведь сватов к твоим засылают. Скоро, милая, и твою голову бабьим платком повяжут.
- Охти, тошненько, - сказала Ириша, - да отвяжись ты, лихая беда, - и, засмеявшись, ушла.
- Вот они всегда так, - сказал ей вслед Платошка, - знаем, все знаем. Ох, брат, и хитры бабы. А ты что же теперь все баклуши бьешь? Иди с ребятами купаться.
И я целые дни проводил в купальне. Стояли на редкость знойные дни, и мне не хотелось вылезать из воды, она меня утешала. Мальчишки превращались в загорелое голое племя, похожее на семью лягушат. Я был худ и загорал очень быстро, вылезал из воды, отогревался на солнце и снова нырял. Вода была на редкость нагрета, по реке тянуло запахом лесной гари, и солнечный свет от все увеличивающихся пожаров был особенный и тревожный.