Но случилось так, что у меня, как на беду, никто и не спрашивал ни о чем. Не принуждал ни хитрить, ни признаваться. Меня просто избили. Затем терли снегом лицо, виски. Потом связали руки и повели, растрепанную, незастегнутую, в ботинках на босу ногу, и я только и думала, как бы застегнуться да завязать на ботинках шнурки, на которые при каждом шаге наступала… Понимаете, меня лишили необходимости защищаться. Я очутилась во власти слепой силы. Она ненавидела меня, изобличала и вела на уничтожение. Что я могла сделать? Начать снова кокетничать или просить, чтобы смилостивились? Попробовать подкупить? Пригрозить будущей расплатой? Ну, что? Я же знала: все это попусту, зря, - и, кроме обреченности да холода, ничего не ощущала, и если что видела, то разве слепую, бескрайнюю белизну. Один снег. Снег, снег! Под ногами, вокруг, впереди…
В СД меня допрашивал сам Фройлик. Не то что допрашивал, нет. Я даже не знаю, как и сказать… Я было заговорила с ним по-немецки, но он только сощурился, брезгуя произнести в ответ слово, одними губами и взглядом показал подручным в мою сторону. Он, как казалось, презирал меня и насквозь видел!
В темном, вонючем застенке с меня сорвали одежду. В нижней рубашке посадили на какое-то кресло с подведенными разноцветными проводами. И опять, видя, как ловко, натренированно берут мои руки и ноги в зажимы, я ужаснулась от безнадежности и стыда, от сознания тщетности что-либо изменить тут: задача и у этих палачей оставалась та же самая - истерзать, уничтожить меня. Правда, прибавилось еще одно - желание опозорить, надругаться, как над блудной немкой.
Когда меня отлили водой, то опять повели к Фройлику. И снова он не словами, а гримасой приказал сорвать с меня рубашку и бить, меняя плети. Они у них, видите ли, разные - резиновые, сплетенные из проволоки, ременные, со свинчаткой на конце…
Назавтра все повторилось. Меня опять били. Делали перекур и снова били. Только я уже знала, что записки, адресованной Жану, в моем носовом платке нет. Это испугало меня как бы наново. Насчет листовок я еще могла наплести самого разного - нашла, дескать, и несла в город похвалиться… А что придумаешь сказать о записке? Ее, разумеется, следовало передать. Кому? Когда? Где? Во мне закипела глухая обида. Какая глупость! Какое равнодушие! Не потому ли это, что и в лесу я не совсем своя? Зачем было со мною посылать несуразную писульку? Разве я не могла сказать о злосчастных патронах устно? Хорошо им там…
Но и на этот раз Фройлик, который в моих глазах вырастал в злого духа, не требовал от меня признания. Напротив. Прежде чем заговорить со мной, он распорядился запихнуть мне в рот кляп. Я понимаю теперь: он не хотел, чтобы я начала выкручиваться, настаивать на своем, чтобы я ожесточилась. Это правда, оказывается: первое слово - само по себе сила.
На третий день я почти обезумела. От боли, от своей беспомощности. Я проклинала автора записки, Фройлика, палачей, проклинала судьбу. Даже мысли о Жане пробуждали во мне злую досаду. Память подсовывала двусмысленные сцены. Выдержка Жана казалась иезуитской. И когда палачи, схватив меня, стали загонять под ногти иголки, я, полная отвращения к себе и всем, начала выкрикивать, где и когда завтра может произойти явка.
Ночь я не спала - стыла на нарах, коченела, мучилась… Верилось, что Жана, как всегда, спасет случай. Он куда-то уехал из города - подоспело срочное дело… Заболел… А возможно, кто-нибудь видел, как вели меня по улицам, или заметил, как гестаповцы ставили около нашего дома засаду… Но раны саднили, сукровица, запекаясь, присыхала к рубашке, и стоило мне, забывшись, пожать плечами, пошевелиться, как острая боль пронизывала тело, и от надежд не оставалось следа.
"Господи, я подвела Жана!.. Господи!.." Представлялось, как они схватят его в нашем темноватом коридоре, как вывернут руки, потащат в машину, и я стонала, кусала пальцы.
И все-таки я, наверно, на какое-то время забылась. Так как день настал внезапно - не было, и вдруг засветились щели в двери, под дверью. Я провела в подвале СД, в своей камере, уже третью ночь, но лишь теперь заметила, что она узкая, как склеп, что пол в ней цементный, что воняет мочой, хлоркой. Стало страшно противно. Даже гадко прикоснуться к себе…
Когда меня спустя некоторое время привели к Фройлику, я даже не сразу заметила, что в комнате есть еще кто-то. Вошла, уставилась на Фройлика: "Что еще лобастый придумал?" Смотрю. А он, выждав минуту, неожиданно закрутил головой и кисло скривился. Будто его разочаровал мой вид.
- Ну? - обратился ко мне по-русски. - Не спалось, поди, Эмма? Жалко. Но, надеюсь, тебя покормили сегодня? С Эльзой еще не виделась? - И, словно желая чем-то порадовать, скосил в сторону глаза.
Только тогда, проследив за его взглядом, я увидела Жана. Заложив руки за шею, он стоял лицом к стене.
- Повернитесь, - разрешил ему Фройлик.
Жан опустил руки и повернулся. Я ожидала, что он заиграет желваками, обожжет меня взглядом, плюнет. Но в нем ничто не дрогнуло. Он пошевелил пальцами онемевших рук и, достав из кармана гребенку, причесал свои волнистые волосы. Его, видимо, только что привели, и он дышал здоровьем, силой. Что будет с ним через какой-нибудь час, два?..
Меня охватило отчаяние. И, поверьте, не потому, что петля на шее затягивалась, что из-за меня арестовали сестру, а значит, смертельная опасность нависла и над ней. Нет!..
Жан стоял со спокойным, пожалуй, даже просветленным лицом, и сердце мое изнемогало от жалости, просилось служить ему, тянулось к нему. Я видела, что взгляд Жана скользнул по мне, как по чужой, и снова остановился на Фройлике. Это было хуже всего. И, возможно, только тогда до меня совсем явственно дошло, что я натворила!
Не помня себя, желая хоть этим отомстить следователю - на, смотри, мне ничего не страшно! - я всхлипнула и бросилась к Жану. Встав на колени, обняла его ноги, припала к ним и стала целовать.
Опомниться мне помог Фройлик. Стукаясь затылком о высокую спинку кресла, показывая коротким пальцем на Жана, Фройлик захохотал. Лицо у него словно пополнело и вздрагивало, ему не хватало воздуха, а он все тыкал пальцем-коротышкой в Жана и не останавливался - хохотал.
Ненавидя его всеми фибрами души, уверенная, что это издевка над моей любовью и слабостью, над моим раскаянием, я передразнила его и показала язык.
- Жан, прости меня! - выкрикнула я в отчаянии. - Ради бога, прошу тебя!..
Так второй раз я выдала Жана.
Вас интересует, как реагировал на это Жан?.. Он никогда ни в чем не был мелочным. Остался таким и тут. Только отступил от меня и покачал головой.
- Какая ты все-таки никчемная, наивная, Эмма! - упрекнул с удивлением. - Как я не видел этого раньше?.. Ты, по-моему, и сейчас ни разу не вспомнила ни о родине, ни о близких. Как ты можешь так? Ты даже смерть свою не человеческой делаешь.
Это, безусловно, был приговор. И вынес мне его не Фройлик, а самый дорогой человек, чьей близости я жаждала… Да, да, именно никчемное, жалкое существо! И в борьбу я - это верно! - вступила, не слишком доискиваясь ее смысла, а так, из-за своей экзальтированности, без решимости пойти на все. Вступила прежде всего, чтобы слушать и слушаться его, Жана.
И вот, пожалуйста, - я потеряла и его. Безвозвратно. Да и не потеряла, а сама отреклась, отдала на муки и истребление. Так зачем тогда жить? Зачем?
Разгадал ли мое состояние Фройлик? Не скажу. Но прежде, чем отправить меня из комнаты, переваливаясь, по какой-то замысловатой дуге приблизился ко мне и снисходительно похлопал по плечу.
- Не горюй, Эмма. Порядок. Мы еще сообразим с тобой что-нибудь…
И все-таки я, видимо, еще хитрила сама с собой. В полузабытьи я целовала Жану руки. В уголке души тлела надежда умереть прощенной. Жертвой. Казалось, что смерть мне не страшна, что я примирилась с ней. Что она - избавление от ужасов, от путаницы, в которую попала. Пусть все это будет, но… но лишь при условии… Чтобы я своей смертью что-либо сделала для него! Чтобы понял! Ну какая я изменница, что изменилось во мне? Те же самые мысли, та же любовь, та же готовность выполнять его задания. Одно разве - повзрослела и в мыслях, и в любви, и в желании бороться. О, если бы он понял!..
Однако для этого нужно хоть бы еще раз встретиться с ним. И я стала искать предлог.
Вам опять не нравится, как и что я рассказываю?.. Похоже на заученное? Это, наверно, потому, что я десятки раз перебирала все в голове, в мыслях рассказывала сама себе, разговаривала с Фройликом и с Жаном… Говорить дальше?.. Слушаюсь…
Время для меня тянулось, почти не делясь на дни и ночи. О том, что наступал день, я догадывалась больше по светлым щелям и звукам. В коридоре чаще топали подкованные сапоги, чаще слышались крики, возня, стоны. Скрежетал замок на моей двери - приносили баланду, как тень, появлялась уборщица-еврейка плескать водой - мыть пол: тюремщики как черт ладана боялись эпидемий.
На пятые или шестые сутки я сквозь щель в двери попросила надзирателя передать Фройлику, что имею еще нечто сказать ему.
Он встретил меня без особого интереса. Окончив что-то писать, поджал губы, заткнул авторучку в нагрудный карман, довольный собой, посмотрел на нее. И поверьте, эта привычка носить авторучку в нагрудном кармане, на виду, его приказчицкое самолюбование будто сняли повязку с моих глаз - я увидела, что это просто злое насекомое и, кроме бездушия да предательской хитрости, приобретенной на службе, он, Фройлик, ничего не имел. Когда я сказала, что хочу назвать место дислокации отряда, куда ходила, а также фамилию человека, писавшего записку, он важно шевельнулся в кресле и почесал мизинцем лысое темя.
- Ну-ну! - поинтересовался он, как интересуются детской болтовней.
Но дзинькнул телефон резко, коротко, и Фройлик сразу изменился. Щеки у него обвисли, он превратился в слух. Даже вылетело из головы, что надо плотней прижать к уху телефонную трубку…
- Ну, чего вылупилась? - видимо сообразив наконец, что я понимаю по-немецки, заговорил он, когда осторожно положил трубку на рычаг. - Ты слышала что-нибудь? Говори, свинья!
- Да, - призналась я, уже не очень боясь, что он взбесится.
Однако Фройлик будто наткнулся на неожиданное препятствие.
- И насчет себя слышала? - спросил ошеломленно.
- Да, слышала.
- И что скажешь?
- Мне нужно подумать.
- Не бойся, твой святой давно раскололся и сыплет, как из мешка. Согласился даже выступить в печати. Показать? Иначе ведь пустота, капут…
На следующий день, как я и ожидала, он вызвал меня на новую очную ставку. И, боже мой, что я переживала! Шла с заложенными назад по-арестантски руками, но словно на свидание - пусть последнее, горькое, но все-таки свидание.
Жан стоял посреди комнаты. Правда, руки ему тоже приказали держать за спиной, но это придавало его фигуре независимый, почти гордый вид. Как обычно безупречный, костюм на нем даже не измят. Только не было галстука и был расстегнут воротник. То, что Жан оброс светло-каштановой щетиной и под глазами, на щеках, лежали тени, делало его подвижником.
- Подойди к своему сообщнику, - врастяжку сказал Фройлик.
С сердцем, которое словно выросло, приблизилась я к Жану. Против нас было окно, свет падал Жану в лицо, и худоба его стала еще заметнее. Почерневшие, потрескавшиеся губы. Значит, его не били, а морили голодом и не давали пить!
Он не посмотрел на меня, облизал сухим языком запекшиеся губы и уставился в окно, где синело небо и плыли растрепанные облака. У меня навернулись слезы. И - что за диво? - мне показалось, что на груди у Жана что-то блеснуло. "Неужели крест? - подумала я. - Откуда Жан взял крест? Почему надел?.. Чтобы не так мучили? Чтобы это обернулось упреком мне? А возможно, захотелось показать, что страдает за высокое? А возможно, вспомнил мать - и потянуло стать ближе к ней, почерпнуть от нее силу?" Представилась и сама мать, видимо, здоровая, чистая, женщина-труженица, кормилица… Боже мой!..
Но тут, как и в прошлый вызов, дзинькнул телефон.
Фройлик подозрительно глянул на меня, на Жана.
- А ну-ка, к стене давайте! - распорядился он вяло. Мы отошли к стене и, подняв руки, оперлись на нее.
Ощущая дыхание Жана, близко видя его профиль, боясь посмотреть ему на грудь, я промолвила одними губами:
- Готовится провокация, Жан. Позорнейшая провокация!.. Они задумали выпустить от твоего имени листовку. А мне предложили дать подписку и отправиться в лес. Взяли заложницей сестру. Как быть - согласиться или поднять бунт?
Я понимала - это дико. Изменила человеку, выдала его, а теперь у него же прошу совета. Но мне нужны были его слова! Нужно было показать, что я готова чудовищной жертвой оправдаться перед ним, попробовать спасти его честь, отвести черный поклеп.
Он прикрыл глаза.
- А как же с Эльзой?
- Все равно… Иного выхода нет!
- В общем ты права… - через мгновение блеснул он глазами, и плечо его коснулось меня. - Но уже ни грана хитрости, Эмма! Это мое условие и приказ. Расскажешь там правду. Она нужна не менее, чем мы с тобой. И сейчас, и потом…
- Из-за этого и крест? - опасаясь, что он рассердится, все-таки спросила я.
- Какой крест?.. А-а! Нет, до такого еще не дошло… - немного растерялся он. - Но что ты думаешь? С такими дьяволами, как Фройлик… возможно, и стоит побыть праведником. Хотя у одного мексиканского художника, как мне говорили, сам Христос крошит этот крест молотком…
Вот, пожалуй, и все… Наспех подлечив в тюремной больнице, меня выпроводили в дорогу. В отряде также почему-то торопились. И когда на Бегомльский аэродром из-за линии фронта прилетел очередной самолет, сразу отправили с ним. Остальное, товарищ следователь, вам известно… Гражданин? Ну что ж, учту. Я ведь понимаю, что кругом виновата…
ЖИВОЕ СЕЧЕНИЕ
маленькая повесть
Теперь это кажется почти что призрачным - таким оно было богатым на неожиданности.
Нашу десантную группу, пока допустили на летное поле и позволили грузиться в "Дуглас", с которого поспешно сняли подвешенные бомбы, две недели держали на хуторе. "Если вам своих людей не жалко, мне своих жалко", - повторяла Гризодубова, возглавлявшая тогда Внуковский аэродром, и спокойно ссылалась на какую-нибудь причину - погоду или опасность на трассе.
Не знаю, как другие, а я прямо-таки страдал. Донимали мысли о новом необычном задании: мы летели напомнить врагу - да, да! - что кровь людская не водица. Не терпелось встретиться с товарищами, которых я не видел почти полгода. Что там с Матусевичем, Платаисом, Гришей Страшко? Живы ли?.. Хотя о Матусевиче и Трише я кое-что слышал в Москве, да это еще больше разжигало меня.
Но нам не везло. Абсолютно. Когда мы подлетели и дали круг над расчищенной партизанской поляной, обнаружилось - приземляться нельзя, вокруг поляны идет бой. Правда, нас обнадежил командир "Дугласа" - он знал еще одно место, где можно было приземлиться… "Тут рукой подать, в Червеньских лесах", - видя наши вытянутые лица, кивнул он на иллюминатор. Однако то, что в воздухе было "подать рукой", на земле выглядело чуть иначе. От Логойщины, где мы намеревались обосноваться, нас отделяли десятки извилистых километров, железная дорога и автомагистраль Минск - Москва, которая очень сильно охранялась.
Из группы я один бывал здесь раньше, поэтому план, как преодолеть неожиданные препятствия, оказался чрезмерно сложным. А, как известно, где сложность, там новые трудности. Я сгорал от нетерпения.
Но наконец с приключениями мы добрались до Руднянского леса, где находился подпольный Логойский райком, и переночевали в землянках. Утром, оставив рюкзак, плащ-палатку, я с проводником - есть же всему конец! - уже торопился в Буды, где, как сказали в райкоме, стояла спецгруппа, присланная штабом партизанского движения, и можно было встретить Матусевича, а возможно, и Гришу Страшко.
1
В калитке, на которую мне показали, стоял пожилой мужчина в косоворотке, с непослушными, зачесанными назад волосами. Заложив ногу за ногу и прислонившись к верее, он читал газету. Что-то сердитое сквозило в его бледном лице. На мой вопрос о Матусевиче он равнодушно смерил меня взглядом и, не сказав ни слова, дал пройти во двор.
В чистой половине избы, где все, что можно, было покрашено и побелено, я нашел одну живую душу - женщину, которая страдалицей стояла у окна, упершись лбом в переплет рамы.
На мой стук она не ответила. Не шевельнулась и когда я без разрешения переступил порог.
Я назвал себя. Не знаю, заметила ли она мое замешательство, или кое-что слышала обо мне, но ресницы у нее дрогнули.
- А-а-а! Проходите, - запоздало предложила она через силу. - Но Алеся нет. Пошел с группой под Минск… Проходите! - повторила уже с большей готовностью объяснить, как и что. - Сегодня, наверное, вернется.
Хотя недавно проезжали и тут из "Штормовой"… Пугали, что наши, кажется, попали в беду.
- Они что, видели? - начал я, догадываясь - передо мной жена Матусевича.
- Нет. Но слышали стрельбу и разрывы гранат в той стороне.
- Ну и что?
- Это верно… - согласилась она, поправляя прическу. - Алесь не теряет присутствия духа, как другие!
В ее голосе слышались сердитые нотки - она, видимо, принадлежала к числу людей, которые сердятся и даже злятся, когда что-нибудь угрожает их близким. Но ей самой хотелось верить - с мужем ничего плохого не случилось, - и, глуша тревогу, она принялась хвалить его рассудительность, смекалку и опыт его товарищей, отправившихся с ним.
- А это кто? - спросил я о мужчине в косоворотке, который стоял в калитке.
- Не узнали? Мурашка. Это же Рыгор Мурашка! Вы читали его, конечно… - И снова заговорила об Алесе, называя его то ребенком, то хитрущим-хитрущим. - Из огня вышел цел и невредим, - тяжко вздохнула она, смахнув пальцем со щеки слезы и снова чуть сердясь. - Алесек ты мой, Алесек!.. Да разве мог он вообще примириться с чужаками, если так дорожил своим? Нет, понятно. Не мог и замкнуться в себе. Слишком знал много. Он же ведь энциклопедия у меня ходячая.
И вы не удивляйтесь, что я про это заговорила. Верьте или нет, а это правда… Есть люди, которые знают природу, историю своего края. Встречаются, конечно, знатоки фольклора, этнографии. А он ведь все знает, он всего знаток. А там, где знания, там и любовь…
Вспомните при нем, когда вернется, ну хотя бы опытное поле на Комаровском болоте. Увидите - сразу как подменят его. Слова уже не даст вставить. Зачастит скороговоркой: и что это самая старая болотная станция в старой России, "в Европе даже", и что перед войной на ней то-то и то-то открыли. Не случайно штаб РР - и тут же расшифрует: рейхслейтера Розенберга - вывез в Германию вместе с учеными две платформы земли ее осушенных угодий… И пошел, пошел…
Хоть в общем-то, нужно сказать, закваска у него мирная, и он - вы, должно быть, заметили сами - копун.
Приходит к решению исподволь, словно нехотя. Да и решившись на что-нибудь, не слишком торопится.