XIX
Пришло сразу три "студебеккера". И рабочая машина, тот агрегат, который мысленно представлялся усталому Сафронову, вновь заработал, перескочил на другую скорость, закрутился на всю мощь своих оборотов, диктуя людям свой ритм и свое напряжение.
Опять замелькали перед глазами Сафронова лица, сливаясь в одно лицо, зарябило от красного и белого, запахло кровью, зазвенело в ушах от стонов и просьб. Снова он встречался с вопросительными, недовольными, молящими, упрекающими, тускнеющими взглядами раненых. И в который раз бегал в операционную, в перевязочную, к командиру МСБ все с той же просьбой: "Нельзя ли побыстрее? Отяжелевают". Но они будто не понимали его, потому что не видели укоряющих глаз, не слышали просьб, мольбы, ругани и угроз.
Они ничем и не могли помочь - сократить поток, ускорить работу, совершить какое-то чудо, - вынуждая его оставаться со своим недовольством и нарастающими с каждым часом душевными терзаниями.
В самой сортировке все шло как надо. Раненых принимали, поили, кормили, оказывали помощь, ухаживали, наблюдали. Санитары, на которых так не надеялся Сафронов до начала операции, делали все, что от них требовалось, старались, не щадили себя, работали не покладая рук. Но Сафронов видел: все старания - и его и подчиненных - не то что напрасны, но не достигают желанной цели. Люди залеживаются и отяжелевают. Теперь он уже и сам понимал, что поток нужно как-то сдержать, напор его уменьшить, иначе вообще агрегат может не выдержать напряжения и выйти из строя. Он даже представил себе нечто вроде короткого замыкания, нечто вроде огромной вольтовой дуги, где горят они все, - и тут же отбросил это болезненное видение.
Хорошо бы перевести скорость, усилить темп, но этого не получается. Значит, остается одно: не принимать посторонних, чужих, не своих раненых. В душе он был против этих слов: "посторонние", "чужие", "не наши", но иного выхода не было. И Сафронов отдал жесткую команду: "Принимать только наших. Остальных в исключительных случаях, только по жизненным показаниям". Он дал в помощь принимающему лейтенанту Кубышкину самого бывалого и крепкого санитара - сержанта Трофимова. Но и заслон не всегда помогал. Шоферы и сопровождающие были стреляными ребятами. Они грозились, размахивали перед носом Кубышкина оружием, крыли матом, а раненые тем временем, видно проинструктированные заранее, потихоньку покидали кузов, пристраивались к тем, кто располагался вокруг палатки. Пойди разберись ночью, кто свой, кто чужой. Когда санитары разгадали этот нехитрый фокус, появился новый. Машины не доходили до медсанбата, останавливались метрах в ста. Там ходячие вылезали и добирались до сортировки своим ходом. А уже после этого лежачих подвозили к палатке.
- Задержите-ка этого фокусника, - приказал Сафронов. - Чтоб в следующий заезд он предстал передо мной.
Под утро к нему привели неказистого сержанта - ноги кривые, плечики узкие, нос как у птички.
- Вот, - выдохнул запыхавшийся Трофимов.
Сафронов устало повел головой, не поверил:
- Этот?
- Он самый.
- Он, стал быть, - подтвердил из-за спины Трофимова Лепик.
Сафронов протянул руку. Сержант от неожиданности прищелкнул каблуками, лихо представился:
- Сержант Цупа.
- Останетесь здесь.
- Непонятно.
- Мне нужны смекалистые ребята. Кубышкин! Отправляйте машину.
- Товарищ капитан! - Сержант Цупа угрожающе шагнул вперед.
- Смирно! - прикрикнул Сафронов. - Не болтать! Выполняйте приказание.
Цупа, вероятно, не ожидал от медицинского капитана такой решительности, повторил, как положено по уставу:
- Приказано остаться… Только я ж…
- Уладим, - успокоил Сафронов и направился к палатке, откуда доносились вопли и ругань.
И снова агрегат заработал. Он и не переставал вращаться, только Сафронов иногда вырывался из его орбиты, отвлекался, чтобы уладить непредвиденные большие или малые конфликты. Опять он потерял счет времени. Как будто был день, а вот уже и вновь темно. Урчат машины. Переругивается с водителем Кубышкин. Резкий голос этого новенького сержанта разбивает перебранку. Стонут раненые. Мелькает перед глазами белое, красное, белое…
- Товарищ гвардии… поели бы.
Сафронов послушно зашел в тамбур, взял котелок и уснул, не прикоснувшись к пище.
- Товарищ гвардии… командир санбата пришли.
Сафронов с трудом поднял голову, с усилием растер лицо и уши, вышел на улицу.
- Посмотрим, - предложил Лыков-старший. - Главное - шоковых не пропустить.
Сафронов двинулся за комбатом, с трудом передвигая отяжелевшие ноги.
Лыков-старший покосился на него и протянул фляжку:
- Прими-ка, прими.
Сафронов безразлично взял фляжку, отпил глоток и закашлялся. По всему телу будто электрический ток прошел. Не то что он взбодрился, но как-то весь передернулся, взвился, начал соображать и быстрее двигаться.
Они быстренько осмотрели тех, кто находился вокруг палатки, отобрали первоочередных на перевязку.
- Принимай, - посоветовал комбат, прихлопнув по фляжке. - Тонизирует.
Сафронов кивнул для приличия…
Привезли танкистов на бронетранспортере. Гусеницы лязгали - за километр слышно.
- Эй, кто тут? Принимайте.
"Этих и спрашивать нечего. Это наши". Сафронов посветил фонариком.
Четверо обгоревших, в черных прорезиненных куртках, в копоти, в масле.
- Сюда, сюда, прямо в палатку, - приказал Сафронов.
Запахло пороховыми газами и горелым человеческим мясом. Запах неприятный, тошнотворно-сладкий. Сафронов машинально придержал дыхание.
- Люба, пантопон.
Один из обгоревших не пошел в палатку. Он ходил вокруг нее, укачивая забинтованную руку, как ребенка.
- Войдите в палатку, - попросил Сафронов. - Нужно укол сделать.
- Делали.
- Тогда выпейте. Это противошоковое. Надо, надо.
Танкист сделал несколько глотков и снова схватился за руку.
Двое устроились в дальнем углу и затихли, будто задремали, а может быть, молча боролись с болью. А четвертого, с перевязанным лицом, Сафронов с помощью Кубышкина уложил на носилки. Успел прощупать острые плечи, острый локоть, острый затылок, подумал: "Совсем пацан".
Пацан тотчас начал метаться и подвывать по-щенячьи.
- Тихо, тихо, товарищей разбудишь.
- Не спим мы, - отозвались танкисты.
Пацан поманил Сафронова, замер на мгновение.
- Скажите, я теперь урод, да? Урод?
В повязке щелочки для губ и для глаз. Пацан выглядывал из бинтов, как из бойницы.
- Я должен знать. Я не хочу уродом.
- Успокойтесь.
- Я должен знать.
Послышалось урчание машины. Ругань. Резкий голос Цупы. Сафронов поспешил на помощь. Когда он вернулся в палатку, пацан вновь обратился к нему:
- Доктор, не темните. Доктор, я должен знать.
- Роман, мы здесь. Замолкни, - сказал один из танкистов.
Пацан не замолкал:
- Я должен знать…
- Роман!
- Пошли вы… Где мое оружие?
За спиной Сафронова раздалось знакомое покашливание.
- Вот, пожалуйста, - не оборачиваясь, произнес Сафронов. - Его эвакуировать надо. Все, что положено, мы сделали. Теперь спецлечение.
- Так что же? Кхе-кхе.
- От ведущего хирурга зависит.
- С ним говорили?
- Думаю, без толку.
- Попробуйте. Сходите, кхе-кхе, а я подойду.
Уже на выходе до Сафронова долетели слова замполита, обращенные к пацану:
- Закурить не хотите?
"Здесь мы не позволяем курить", - хотел было запретить Сафронов, но удержался, направился к операционной.
Как он и ожидал, ведущий и разговаривать с ним не стал, посмотрел из-под маски покрасневшими от бессонницы глазами и отвернулся.
Лыков-старший трудился в перевязочной. Он выслушал Сафронова, не отходя от стола.
- Все сделали?
- Все.
- Тогда дойдите до эвакоотделения, передайте приказание: отправить вне очереди.
- Но ведущий…
- Беру на себя.
К эвакоотделению подоспел замполит, ускорил переговоры. Обожженных погрузили на первую же отходившую в ППГ машину. Пацан присмирел, уже из кузова протянул замполиту руку.
- Что-то следует менять, - обратился Сафронов к замполиту, когда машина с обожженными скрылась в ночи. - Ведущий, как нарочно…
- Он отлично работает, - не согласился замполит.
- Значит, я плохо.
- И вы отлично.
- Но он не желает менять темпа. Он не видит этих укоризненных глаз. Его не тянут за халат. Его не кроют матом.
Замполит ничего не сказал, достал кисет, протянул Сафронову.
- Не курю.
- Я тоже, но, как говорится, с вооружения не снимаю. Кхе-кхе…
Сафронов пожал плечами, чувствуя, что негодование, кипевшее в нем еще минуту назад, исчезло.
XX
Галина Михайловна слышала плач Настеньки, слышала шаги замполита, его покашливание, но оторваться от раненых не могла. Наконец она улучила минуту, вышла из палатки.
Все еще накрапывал дождь. Тучи висели над головой. Видимость была слабой. Воздух сырой. Он сразу же покрывал кожу, как роса покрывает траву. Но от земли исходил приятный запах березовых листьев. А капли позванивали, спадая с листа на листочек. И этот едва уловимый перезвон точно говорил о том, что уже утро, что начинается день, и, несмотря ни на что, стоит лето, и там, за тучами, светит жаркое солнце.
Галина Михайловна осторожно раздвинула кусты и увидела Настеньку. Она притулилась плечом к дереву и, подперев кулаками подбородок, тоненько, по-детски плакала.
Умерший, совсем молодой парнишка, в одном нижнем белье, лежал на носилках, лицом вверх, слегка откинув голову, словно старался поймать полураскрытым ртом бодрящие капли дождя, напиться. Галина Михайловна знала лишь его имя - Толик. Только имя и успел сказать он ей, лишь один раз на несколько секунд придя в сознание. Он был чрезвычайно тяжел, и оперировали его на всякий случай - "а вдруг", но никакого чуда, к сожалению, не произошло. И все они были бессильны перед смертью.
Сколько таких, совсем молоденьких парней Галина Михайловна за годы войны проводила в последний путь и вроде бы свыклась со смертями, как с неизбежным и страшным спутником своей профессии, научилась не поддаваться эмоциям, не распускаться, а вот и опять защемило сердце и комок подступил к горлу. Настенька, эта девочка, впервые, наверно, увидавшая умершего, вывела ее из равновесия.
Галина Михайловна глубоко вздохнула, зачем-то обвела взглядом и лес и палатку и решительно шагнула к сестричке.
- Ну что ты? - участливо произнесла она, кладя руку на плечо Настеньки.
Настенька долго хлюпала носом и не отвечала, потом собралась с силами, проговорила с придыханием:
- Я по… потом ра-расскажу.
Настенька, плача над Толиком, вспомнила и про братика Диму, и про Мишу Ляхова из соседнего, десятого "б" класса, которого она сладко и тайно любила. Но то было в той, другой жизни, с той, другой Настенькой, очень похожей на нее, почти родной. Так она считала все это время, потому что еще не пришла в себя после пережитого, после свалившихся на нее потрясений. Теперь оказалось, что все это было с нею. И плакала она не только над незнакомым пареньком по имени Толик, но и над Мишей, и над Димой, потому что их в свое время оплакать не успела.
Жила она в Воронеже, на тихой зеленой улице. С мамой, с папой, с братиком Димой. Жила, как все дети. Училась. Ездила в пионерские лагеря. Вступала в комсомол. Сдавала нормы на значок "ПВХО". А вот на "Ворошиловского стрелка" сдать не могла: выстрела боялась. Даже не самого выстрела, а процесса стрельбы. Ей почему-то казалось, что при отдаче ее так ударит в плечо, что кость сломается. Как с нею ни работал инструктор, как она себе ни внушала, что это не так, что винтовка малокалиберная и отдача минимальная, все равно ничего не получалось. Она лежала, прицеливалась, но, как только начинала нажимать на курок, на нее находил страх, она зажмуривала глаза, дергала, и пуля уходила в "молоко". И на "ГТО" сдать не могла: плавать не умела. Тоже из-за страха. Когда-то, когда она была еще девчонкой, на ее глазах утонул человек. Правда, однажды она сама чуть не утонула, кинулась в воду из-за Миши Ляхова. Он так на нее насмешливо посмотрел, что она небрежно разделась, швырнула платьишко на берег и, как во сне, бултыхнулась в воду. Потом ее спрашивали: "Ты что, плавать не умеешь?" "Умею, - солгала она, - судорога свела ногу". Тонула впервые и солгала впервые. Зато домой ее провожал Миша, и она, не помня себя, читала ему стихи Кольцова. "О-о! - одобрял Миша. - Еще прочти". А одно стихотворение просил повторить.
Что он ходит за мной?
Всюду ищет меня?
И, встречаясь, глядит
Так печально всегда?
"Это у тебя лучше всего получается", - сказал Миша. Настенька промолчала, ответила мысленно: "Так это ж… Это про твои глаза".
У Миши глаза были проникновенные, лучистые, ни у кого не было таких глаз. Настенька всегда чувствовала его взгляд. Он в дальнем конце школьного коридора, а она все равно чувствует. Он в зале, а она на сцене, читает стихи - и трепещет от его взгляда.
Вот как было! И уже не будет. Миша погиб еще в сорок первом. Летом ушел в армию, а осенью пришла похоронка. Примерно в то же время не стало и Димы. Был на окопах. Попал под бомбежку. Завалило своей же землей. Похоронило навечно.
Бабановы эвакуировались в тыл, на далекий Алтай, в город Бийск. Еще в Воронеже, сразу же после гибели брата, Настенька задумала идти на фронт. Мама плакала. Настеньке было жаль ее, и она прекратила разговоры о фронте, а втайне от родителей ходила на курсы медсестер, совмещая их с занятиями в педагогическом институте.
В дни Сталинградской битвы она не могла больше учиться, пошла в госпиталь. Работала в перевязочной, дежурила у тяжелых. Тогда впервые поняла, что означает выражение "ни рук, ни ног". Но как бы ни было трудно, как бы она ни уставала, Настенька не отступала и не жаловалась. После Курской битвы все-таки подала заявление в военкомат, попросила отправить на фронт. Произошло серьезное объяснение с мамой. "Ну, мама, - говорила Настенька, - ты ж меня учила не убегать от трудностей, все преодолевать. Ты всех так учила. И почти все твои ученики на фронте. Никто не посрамил твоего имени. Так неужели?.."
За одну ночь у мамы на лице появились новые морщины, целая сеточка, будто кто-то тоненьким гвоздиком поцарапал кожу. "Мамочка, я вернусь. Я тебе писать буду. Каждый день писать буду".
Настенька работала в ППГ и обещание свое выполняла, регулярно писала маме. И здесь, на этой работе, с нею были Дима и Миша. Она видела их черты в каждом молодом солдате. У одного густые надломленные брови, как у Миши, у другого пшеничные волосы, как у Димы. Только ни у кого не было необыкновенных Мишиных лучистых глаз, ни у кого не встречалось Диминой застенчивой доброй улыбки. Она представляла их реальными и живыми, какими видела их в последний раз.
Дима забежал домой и, спешно собираясь, одновременно объяснял ей, что они всем курсом едут на окопы. "Скажи маме, пусть не беспокоится". На прощание он пощекотал ей шею, как делал всегда, когда хотел подбодрить ее, младшую. А Миша окликнул Настеньку у школы: "Бабанова, посмотри на меня на кудрявого. Подстригаться иду. В армию ухожу. До встречи с победой". И он обнял ее (так ей показалось) своим неподражаемым лучистым взглядом.
Такими они и остались в ее памяти, такими и сопровождали ее все это время. Она не видела их мертвыми, не могла поверить, что их нет в живых, не хотела верить в это. Все еще надеялась на чудо. И от врачей, и от солдат Настенька слышала немало историй, когда "люди приходят с того света", те, кого считали погибшими, оказываются живыми, на кого отправлены похоронки, - оказывается, лежат в госпитале.
"Но вот этот Толик… Он-то уже не вернется…"
- Что делать, Настенька, - утешала ее Галина Михайловна. - Такая у нас работа. Надо привыкнуть, не показывать своих чувств. Надо крепиться. У нас тяжелые. В них обязаны мы вселять бодрость и веселое настроение.
Настенька кивала в знак понимания, потом подошла к ведру с дождевой водой, умылась, причесалась и, подражая Галине Михайловне, тряхнула головой и быстрым шагом вошла в палатку.
XXI
В палатке находилось восемь послеоперационных. Двух после ампутации можно было эвакуировать. Еще трое не очень транспортабельны. Требовались хотя бы одни сутки, чтобы окончательно решить этот вопрос. Зато остальные трое нуждались в тщательном наблюдении и умелом лечении. Трогать их нельзя было никоим образом.
Особенно плох был танкист, лежащий в дальнем от, входа углу, черный, словно обуглившийся от огня. Но он не обгорел, его просто обдало гарью и дымом, они въелись в поры так, что их не могли оттереть. Да и обрабатывать кожный покров опасно: каждое прикосновение вызывало у танкиста боль и стоны и могло кончиться шоком. Постников - так назвался танкист - просил: "Оставьте. Только не прикасайтесь". В теле его восемнадцать осколков. Один из них попал в живот и наделал бед. При операции ему удалили почти три метра кишечника.
Рядом с Постниковым лежал таджик Хабибуло, тоже после операции. Он постоянно просил пить, а пить ему не разрешалось.
И только третий, пожилой усатый Яков Федорович, не жаловался, не стонал, просил только подойти Настеньку: "Присядь, ежели могешь. Дочка у меня младшенька така же".
Настенька присаживалась на лежанку, сделанную из крупных веток, и ободряюще улыбалась больному. Ему вроде бы становилось легче, и это радовало Настеньку. Ощущение, что она приносит пользу, не покидало ее все время, пока работала в госпитале, а особенно теперь, в медсанбате. Это ощущение являлось тем источником внутренней энергии, которая питала ее, вызывая молчаливое восхищение окружающих: "Малявка, а такая двужильная!.."
Сейчас, едва она вошла в палатку, Яков Федорович поманил ее взглядом, но не попросил, как в прошлые разы, присесть, а прошептал на ухо: "Хабибуло тувалет бы навести. Он судно просить стеснятца, а в беспамятстве не совладал".
Настенька сама поняла, что произошло, но поблагодарила Якова Федоровича глазами и негромко позвала санитара.
Санитар Мельник, в нечистом халате, висевшем на нем мешковато, приблизился расслабленной походкой, и Настенька заметила, как он измотался за эти трое суток.
- Помогите, - сказала она, стараясь не показать своего сочувствия санитару.
Галина Михайловна внушала: "Жалости никогда не проявляй. Она ослабляет и унижает человека".
Мельник поморщился, не скрывая отвращения к предстоящему делу, но не отказался, а стал помогать сестре.